front3.jpg (8125 bytes)


С Александрийским театром рядом, в доме семь, были меблированные комнаты, опрятный и сравнительно недорогой приют женской молодежи, консерваторок и курсисток.

К Александрийскому, в меблирашки, я направилась с нетерпеливым желанием поскорее приступить к делу.

- Оно, это дело, по-настоящему радовало и бодрило меня, отвечало моим помыслам, но сверх того мне казалось, что оно поглотит, как губка, то, другое, связанное с Платоном и тайной Лигой, поглотит, и все как-то там увянет, захиреет, предастся забвению. И хотя я сознавала, что так быть не может, а все ж надеялась на какое-то избавление и ждала его от Александра Дмитриевича. Ведь он сказал: «Подумаем...» Опять-таки я знала: думай не думай, а, кроме меня, некому развязывать этот внезапно возникший, на мою беду, узел; знала, конечно, но ведь он сказал: «Подумаем...»

Было пять пополудни. Огни еще не зажглись. У нас в Петербурге, особенно в феврале, сумерки не текут легко и плавно, а точно бы давят, сплющивают, как, наверное, нигде в целом свете.

Александр Дмитриевич наказал: «Спросишь Зотову, Ольгу Евгеньевну Зотову». А мне и не пришло и голову, что я знаю некую Зотову, записавшуюся на Надеждинские врачебные курсы; да, собственно, я и не знала ее толком, а лишь мельком видела и слышала: «Новенькая. Из Крыма».


Мне отворил мальчишечка — худенький, бледненький, черненький. Ничуть не робея, сообщил, что мама вышла на минуту, а дядя Коля скоро приедет, а я должна сесть у окна и глядеть, как воробьи клюют крошки, которые он, Андрюша, только что высыпал через форточку. Все это было сказано с той серьезностью, какая бывает у болезненных детей, привычных к постельному режиму и одиноким размышлениям.

— Как ты в форточку-то? А горло?

— Я надел шапку, шарф и варежку,— обстоятельно объяснил мальчишечка.

— А пальтецо?

.— У меня нет «пальтецо», у меня есть пальто, но я его не надевал, высовывал только руку.

— Ишь ты,— рассмеялась я,— какой ты, однако, солидный.

Воробьи у него были «крещеные».

— Вот этот, видите? Это — Попрошайкин. Стучит, стучит, стучит, пока не дам крошек. А вот — господин Мазурик: у всех ворует; боком, боком — и украдет. А вон тот, с краю, видите? Его зовут Ко-Ко, он сейчас засмеется...

— Разве воробьи смеются?

— Да, этот воробей смеется,— серьезно и тоненько говорил мальчишечка.— Он, как мой дядя Коля, смеется: голову поднимет, носик поднимет — и смеется.

— Это какой дядя Коля? Который скоро приедет?

— Нет, он в Симферополе. Другой дядя Коля приедет. Он мне шапку обещал.

— Да у тебя есть шапка.

— Извините, я не так сказал. Не шапку, а фуражку. Матросскую фуражку.

— О, это замечательно, правда?

— Нет, не замечательно, потому что их бьют.

— Кого «бьют»?

— Матросов. Разве вы не знаете?

— А ты-то откуда знаешь? Кто их бьет?

— Дядя Коля говорит. Офицеры бьют, вот кто.

 — А он матрос?

— Нет, лейтенант.

— И он тоже бьет?

Мальчишечка ответил еще тише и еще тоньше:

— А вы нехорошая, тетя. Вы плохая.

И он решительно отодвинулся от меня. Я пыталась возобновить диалог. Не тут-то было, Андрюша молчал, и я чувствовала неловкость от этого осуждающего и даже как будто презрительного молчания маленького, худенького, тонкоголосого мальчонки.

Потом, когда я стала часто бывать у Ольги Евгеньевны, Андрюша, пожалуй, несколько смягчился, но все равно его расположением я не пользовалась, и, правду сказать, меня это огорчало.

(Отец Андрюши содержался тогда в Симферопольской тюрьме или уже был сослан в административном порядке. А симферопольский дядя Коля, Николай Зотов, которого я никогда не видела и который, очевидно, смеялся, запрокидывая голову, этот Зотов недавно, в конце восьмидесятых годов, казнен: он участвовал в восстании якутских ссыльных...)

Пришли они вместе, встретившись на лестнице: Ольга Евгеньевна, бледненькая и тихоголосая, как и ее мальчишечка, Александр Дмитриевич и «дядя Коля» с обещанной матросской фуражкой.

Мы обменялись с ним улыбками, и это не ускользнуло от Александра Дмитриевича.

— О-о, да вы знакомы? — В голосе Михайлова слышалась легкая досада.

Я знала, что сие значило: он был недоволен собою; всякий раз, обнаружив какое-либо обстоятельство, пусть и мелкое, но которое, как ему представляв лось, он обязан был заранее знать и брать в расчет, Александр Дмитриевич и досадовал, и сердился на себя.

— Да, знакомы,— весело отвечал Суханов,— у нас общие знакомые... Впрочем, если не ошибаюсь, милейший старик вам больше, нежели просто знакомый? — добавил он, приветливо глядя на меня.

— А я догадываюсь, сын его, Рафаил, для вас-то, Николай Евгеньич, не более чем просто знакомый и сослуживец?

Суханов как бы поскучнел.

— Мы очень дружили, но потом... Боюсь, Рафаил Зотов сделается для меня всего лишь однофамильцем сестриного мужа.

Во все время нашего разговора Александр Дмитриевич не проронил ни слова, устраивая вместе с сестрой Суханова скромное застолье. Ясно было, что вряд ли стоит развивать «зотовскую тему» и что Михайлов совершенно не желает признавать свое знакомство с «милейшим стариком».

Андрюша не спускал глаз с бескозырной фуражки, на черной ленте которой мерцало — «Чародейка». Ольга Евгеньевна чувствовала, что Андрюша стесняет взрослых и они медлят серьезным разговором. Она попросила сынишку поскорее отужинать, спуститься этажом ниже, к Ванюше, и показать соседу эту фуражечку.

— Только скажи ему, Андрюша, что «Чародейка» — корабль, дяди Колин корабль...

— А то Ванюша подумает, что это сказка такая, — добавил мальчишечка.

И все рассмеялись. 

Николай Евгеньевич ласково взял двумя пальцами ухо племянника. .

— Надеюсь, китоловом будет... Ольга Евгеньевна грустно улыбнулась.

— Это что? — без особого интереса осведомился Александр Дмитриевич.— Добыча, что ли?

— Старая история, господа, но со смыслом. Так сказать, показанье барометра... Это, знаете, в военных училищах тогда кружки возникли. И у нас в Морском училище тоже. Был у нас воспитанник Луцкий, Владимир Луцкий... Давно пропал, исчез. Я б дорого дал, чтоб узнать и помочь... Так вот, Луцкий кружок создал. И я встрял. Было нас, незрелых радикалов, душ двадцать. Нет, больше — около тридцати. Ну-с, Чернышевский, Флеровский, Лассаль — вот чтение, вот предмет диспутов. А ярыми нашими противниками — балбесы «бутылочной компании», отчаянные кутилы. Они нам шпиона подсунули — Хлопов такой у нас был: круглая посредственность, но все пыжился казаться и умным, и проницательным. Гордился родственником — жандармский генерал. А яблочко от яблони, сами знаете... Этот-то Хлопов и донес. Нас — в карцеры. Училище гудит: они-де хотели царскую фамилию вырезать... Сидим в карцерах. Все двери — в общую комнату. Там старик сторож, серьга в ухе, чуть ли не нахимовский боцман. В восемь-девять вечера офицер обходил владенья свои. И — тихо. Тут-то, по старинному обыкновению, устраивался в складчину товарищеский ужин. Само собой, львиную долю получал боцман с серьгой. Зато отворял двери, и все мы, как из куля, вываливались из карцеров в комнату.

Поначалу, сгоряча никакой испуг нас не брал. Куда-а-а там! Будущее рисовалось романтическое: для прочтения приговора повезут в Кронштадт, на фрегат, как возили моряков-декабристов, а потом пойдем в каторгу... Однако день, другой — нас допрашивают, настроение переменилось, дух упал.

Вот тут-то меня и осенило. У нас тогда по рукам ходила интереснейшая книга про северные края: китобойный промысел, сокровища темных, холодных морей, полярное сияние. А что, думаю, не объявить ли наш кружок обществом будущих китобоев? На очередном ужине докладываю: давайте-ка, братцы, одного держаться — дескать, решили создать корпорацию китобоев и после училища заняться промыслом. Общий восторг, общая поддержка. Быть по сему. Уловка, разумеется, пренаивная, но удалась вполне. Дело-то в том, что дознанием занимались морские офицеры, а не «голубые». А нашим-то дядькам-черноморам не с руки выносить сор из избы, самих по головкам не погладят. Очень они возрадовались: ах вы китобои эдакие, шельмы-шалунишки и так далее. Словом, спрятали дело в долгий ящик. Вот так-то.

И, улыбнувшись племяннику, Суханов спросил: -Ну, китобой, готов?

Андрюша встал, шаркнул ножкой, поблагодарил маму и только потом ответил тоненько:

— Я китов не буду бить: они добрые.

— Почему добрые?

— А потому что большие. И тихонечко ушел.

— Н-да-с,—весело оборотился Михайлов к Николаю Евгеньевичу, — а вы, однако, ловко придумали с этими китобоями. Эвон с какого времени «государственный преступник»!

— Это не так, — возразил Суханов. — У меня после нашей истории всякий интерес к политике пропал. И почему, хотите ли знать? А потому, что пришлось лгать.

 — Кому? Начальству? — Михайлов улыбался. — Офицерикам в роли прокуроров? 

— Да, — сдержанно ответил Суханов. Михайлов рассмеялся.

— Совсем по-детски, а лучше сказать: пo-кадетски.

Я видела — Суханову неприятны слова Михайлова. По-моему, Александру Дмитриевичу изменил такт. Суханов был из тех, кому ложь вообще претит. Даже «ложь во спасение».

— И вовсе не по-кадетски, — вступилась я. Михайлов быстро обронил:

— «Старинный спор славян между собою...» — И перевел взгляд на Суханова: — А Желябов с Перовской уверяют, что вы совершеннейший политик. Да и я, грешным делом, так полагаю.

(И Перовская, и Желябов, будучи крымскими, знавали «таврических» Зотовых, знали и Ольгу Евгеньевну, а с братом ее сошлись уже здесь, в Петербурге.)

— Политика... — Суханов покачал головой. — О, я бы с наслаждением занялся наукой. Меня физика влечет. Я б в университет пошел... И знаете, может быть, мне это удастся... Не-ет, я бы политику за борт, если бы...

— То-то и оно — «если бы»... Не вы один, Николай Евгеньевич. Это «если бы» вот где у нас сидит, — и Михайлов похлопал себя по шее. — Я не уверен, рождаются ли политиками... — И он как бы вдруг повернул разговор — спросил, не сохранились ли у Суханова связи с бывшими «китоловами»?

В этом «повороте» был Михайлов — быка за рога, практические рельсы: надежные люди, кто с кем в дружбе, на кого и в каких пределах можно рассчитывать и т. д. 

В тот памятный. вечер началось для меня желанное дело, о котором утром сообщил Михайлов и которое я продолжала и после его ареста, и после первого марта, уже без Михайлова, без Желябова.

Дело было пропагаторское. Но может быть... Нет, наверное, оно бы не было для меня столь желанным и столь захватывающим, когда б пропагаторство не поручили мне именно в военной среде.

В первой тетради, где у меня театр военных действий, я писала, что мы, народники, поглощенные Россией деревенской, отчасти городской, мы как бы забывали Россию казарм, плацев, гарнизонов, округов. На театр военных действий, пусть и тонюсенькой струйкой, просачивалось нелегальное, но прямого обращения к военным людям не было.

Смешно видеть во мне, третьестепенной, апостола нового направления пропагаторства. Я знала о студенческих кружках и о рабочих, знала, что Исполнительный комитет намерен множить их, сколачивать филиалы в предместьях Петербурга и не только Петербурга, да так оно и было несколько позже, и все это меня радовало, сказать честно, больше выстрелов Соловьева или динамитного подвига Халтурина.

Да, знала и представляла, но идея работы в войсках, в военной среде так и не явилась. Все для меня заслонялось кровью, солдатской кровью, пролитой дворцовым взрывом.

А тут приходит Михайлов и говорит о подготовительной деятельности партии, об инструкции Исполнительного комитета, которая тогда, весною восьмидесятого года, начала обсуживаться в нашей среде, говорит о разделе, озаглавленном: «Войско», об огромном значении армии, о том, что надо обратить пристальное внимание на офицерство, и т. д. Слышу, принимаю с восторгом, как воскресение принимаю. Но — хочу оттенить — поразила меня не прозорливость стратегов, не прозорливость, скажем, Михайлова или Желябова или кого-то третьего. Для меня прежде всего и раньше всего была тут единственная возможность уменьшить кровопролитие.

Господи, думала я, вот она, единственная возможность, единственное средство: чем больше военной публики проникнется идеалами социализма, тем меньше жертв. И теперь, и в будущем. Не партионная, даже не вообще революционная целесообразность меня захватила и покорила, а возможность, так сказать, уменьшить число лейб-гвардии финляндцев, таких, как несчастный Свириденков.

Правда, инструкция Исполнительного комитета не возлагала особых надежд на нижних чинов, а уповала на популярных офицеров, но я на войне видела — командир, любимец роты или батареи, всегда повлияет на подчиненных.

Правда и то, что Николай Евгеньевич даже - и «популярных офицеров» не брался тотчас, с порога «определять в революцию».

— Хулят многое,— говорил он,— порицают правительство. Но позвольте отчеркнуть: правительство никогда не отождествляют с царем. Да и само-то недовольство похоже на брюзжание. Определенности нет, ясности нет... И вот что еще. Военные традиции исключают... Ну, так, что ли: исключают тайное убийство. Нечто рыцарственное.— Он усмехнулся.— Хотя, как известно, эпоха рыцарства полнехонька тайными убийствами. Но, как бы ни было, офицера коробит тайное уничтожение врага.

— Да к этому их и не приглашают,— хмуро заметил Михайлов. Он помолчал, глядя в сторожу, и сказал: —Напрасно полагать, что невоенным сей способ по душе, по свойствам натуры.

— Я не о том,—поспешно и словно извиняясь проговорил Суханов.—Я не о том, помилуйте... Поначалу надо «слить» правительство и царя, доказать— они заодно. И главное: Россия и царь не тождественны. И тут большая, упорная ломка сознания нужна.

— А по-моему,— сказала я,— по-моему, вообще следовало бы начинать с другого конца: поднимать нравственный, умственный уровень, выяснять долг перед народом, цели революции...

Суханов не спорил. А Михайлов все-таки добавил: —: Согласен. Да и ты согласись: наиболее сознательных теперь принимать в партию.

Я пожала плечами: дескать, если таковые наличествуют.

— А ты вот осмотрись, приглядись, твое дело.

— Ну что ж,— улыбнулся Николай Евгеньевич,—• милости просим в Кронштадт. Оля переедет ко мне с Андрюшкой, вот вы и навещайте, вполне удобно...

Коренная петербуржская, я в Кронштадте не бывала. Да, пожалуй, и большинство петербуржцев не бывали в Кронштадте, разве что смотрели издали, из Петергофа или с Лисьего носа.

Кронштадт не место для прогулок. Он невзрачен, от него веет казенным, уставным. Он повит и туманом, и моросью, и дымом. В Кронштадте жить зябко.

Первое, что мне там бросилось в глаза,— это необыкновенное товарищество. Положим, и у сухопутных офицеров развита корпоративность. Но, во-первых, я сужу лишь по театру военных действий, а во-вторых, послевоенное дружество, хотя бы в кругу моего брата Платона, быстро разъедалось карьерными соображениями.

Во всяком случае, если бы Платону пришлось принимать на хлеба свою сестру, сильно сомневаюсь, чтобы кто-нибудь из его приятелей взял на свое имя деньги в ссудо-сберегательной кассе. А для Суханова, когда Ольга переехала к нему в Кронштадт, на Большую Екатерининскую, моряки взяли несколько сот рублей.

Вторая моя замета: моряки оказались отнюдь не такими запивохами, которыми их рисует молва; да и сами они, кажется, не прочь прихвастнуть питейной лихостью. Между тем в доме Суханова, где офицеры сходились во множестве и часто, там не бражничали.

И еще одно: любовь к серьезному чтению. Не берусь судить о старших офицерах — общество Николая Евгеньевича составляли одногодки и погодки,— но у этих-то лейтенантов и мичманов она обнаруживалась без труда. Разумеется, морское дело с его техническими новинками того требовало, однако интересы были значительно шире.

Словом, публика пришлась мне по сердцу. Было в ней свежее душевное здоровье. И не было фанаберии, рисовки. Не стану опять-таки называть имена, обозначая отдельных людей с их характерами и особенностями: многие поныне здравствуют, а многие из этих многих, может, и лихом поминают свое тогдашнее умонастроение.

Суханов был прав: правительство порицали, военное и морское министерство тоже — поглощают треть государственного бюджета, народные кровные денежки. Суханов был прав: царя не трогали. Его имя не упоминалось, и в этом умолчании явственно ощущались почтительность, нечто сыновнее, с молоком матери переданное. «Ясности нет»,— точно определял Николай Евгеньевич.

Если народ, русский народ признавался великим, могучим, достойным лучшей участи, то про мужиков в форменном платье можно было услышать и такую, с позволения сказать, формулу: «Конечно, с командой следует обращаться хорошо, по справедливости, А только, извините, насчет чувств матроса — это фантазия. У матроса, поверьте, и понятия другие, и чувства другие, чем у вас».

И все-таки с такой публикой, как товарищи Николая Евгеньевича, отрадно было заниматься пропагаторством. И не потому лишь, что почва благодатная, а еще и оттого, что жила неколебимая уверенность: убедившись, с дороги не сойдут.

(Теперь я понимаю, что всех мерила по Суханову. А во многом сходстве таилось и громадное несходство: таких, как Николай Евгеньевич, на монетном дворе не чеканят.)

Итак, я бывала в Кронштадте. А в мае, перед началом навигации, воспользовавшись всеобщим кронштадтским «разгулом», ездила к морякам с Андреем Ивановичем Желябовым.

Вот кто был прирожденным пропагатором: как слушали Желябова, не слушали, а внимали! Не в обиду будь сказано Александру Дмитриевичу, он бы так не сумел.

А я и не скрыла, я сказала, и у Михайлова, кажется, даже сентиментальная слеза навернулась. «У, большой человек мира сего,— произнес Александр Дмитриевич с нежностью,— не обидел бог талантами!»

К моим кронштадтским паломничествам он не терял пристального интереса. И все домогался: кого из моряков следует, не мешкая, приобщить к партии?.. В сущности, я молчаливо держалась линии, о которой говорил Саблин на конспиративной квартире в Кузнечной: «Нужны сеятели впрок». А Михайлов зорко высматривал: нет ли зрелого колоса?.,

Весною моряки ушли в плавание. Для Николая Евгеньевича оно было последним. Осенью его мечта осуществилась: Суханова прикомандировали к Гвардейскому экипажу, расположенному в столице, и разрешили слушать университетские лекции из физики. Он оставил Кронштадт и поселился вместе с Ольгой и племянником в Петербурге, на Николаевской улице.

Он-то Кронштадт оставил, да его не оставили кронштадтские: у Суханова была наша, военная, народовольческая штаб-квартира. Михайлов редко показывался на Николаевской, Желябов с Перовской — часто. Мой «недруг» Андрюшечка не слезал с колеи своего бородатого, плечистого тезки, и я замечала, какими глазами смотрел Андрей Иванович на серьезненького и легкого, как перышко, мальчишечку. Я ж не знала, что где-то на юге живёт другой Андрюша, сын Желябова...

5

Платон выздоровел. Иногда разыгрывалась мигрень, но в общем отделался счастливо, если не обращать внимания на странность: Платон стал мнителен, как салопница.

Брат и стеснялся, и трунил, однако нет-нет да и подступал ко мне за разного рода медицинскими справками. Какой болезни он опасался? Диагностировать затруднительно.

Брат просил не оставлять его на ночь в казенной квартире. Я осторожно сослалась на привычку к своему месту. Он обиженно повторил просьбу.

Я отнекивалась не из кошачьей привязанности к Эртелевому переулку. Меня страшил квадратный кабинетам, письменный стел со связкой звенящих ключиков. .Михайлов не заводил речь о Лиге и лигистах, о письмах к «мадам». Он счел за лучшее предоставить меня самой себе. И, кажется, интересовался лишь кронштадтским пропагаторством. Но стоило заикнуться о том, что, пожалуй, было бы хорошо в интересах дела обосноваться в Кронштадте, как Михайлов обеспокоился.

- Стало быть, умываем ручки? Я вспыхнула:

— Еще не запачкала, чего умывать!

 — Так, так... Дворянский кодекс.

— Осмелюсь доложить, эти вот ручки...

 Он понял, но не уступил.

— Между прочим, Анна Павловна Корба тоже, знаешь ли...

Я покраснела. Не потому, что мне вроде бы указали на место, а потому что было произнесено: «Анна Павловна Корба...»

Да, она тоже работала сестрой милосердия; правда, ей не пришлось ездить дальше Бухареста (я мельком упоминала о нашей встрече с нею и Розой Боград-Плехановой), но тут дело было не в этом.

В Петербурге я видела на сходках Анну Павловну. Она порвала с мужем, инженером-швейцарцем, перешла на нелегальное положение, все мосты сожгла. Не скажу, была ли Корба уже тогда членом Исполнительного комитета, но, во всяком случае, сразу заняла видное положение в организации. Но опять-таки не в этом дело.

Не могу трогать струну совершенно интимную, хотя давно она умолкла, давно отдрожала. Но только вот что: не следовало Александру Дмитриевичу язвить меня упоминанием об Анне Павловне. Не следовало заставлять краснеть при этом имени, я тут совсем запуталась, а кому это приятно, кого не унизит...

(А потом, когда Михайлов ушел, я с непоследовательностью человека, не желающего утрачивать надежду, подумала, что Александр Дмитриевич достаточно деликатен и проницателен, чтобы... Словом, подумала, что он не стал бы упоминать об Анне Павловне, если бы их связывали какие-то экстраординарные отношения, а коли таковые и возникли, то разве лишь у нее, но не у него.)

Покраснев, я ответила что-то не совсем вразумительное: дескать, Анна Корба — это Анна Корба, а Анна Ардашева — это Анна Ардашева.

— Не понимаю,— пожал плечами Михайлов,— отказываюсь понимать. И это в такое время, когда наших близких друзей...

Конечно, он имел в виду судебный процесс над Ольгой Натансон, над доктором Веймаром, о котором я часто и с болью вспоминала, над Малиновской, Ковалик... В те майские дни их судил военно-окружной суд.

— Надеюсь, мне еще не отказывают в сочувствии к .подсудимым?

— У тебя... У тебя невозможный тон, Анна.

— Но Лига-то здесь ни при чем, Александр Дмитрич.

. — В чем «ни при чем»?

— В арестах Оли, Веймара и других.

— Пусть... Впрочем, не определю, где кончается полиция и где начинается эта Лига. Но — пусть. Однако как можно спать спокойно, коли в том письме об агентах в нашей среде? — Он опять пожал плечами.— Не понимаю.

Если б он знал, как «спокойно» я сплю у Платона, в этой казенной квартире. Если б он знал, как меня тянет словно бы по карнизу скользнуть, точно бы свеситься над обрывом. Ничего он не знал...

Между тем брат, несмотря на свою медицинскую озабоченность, уже исполнял адъютантские обязанности- или пропадал у кн. Мещерской на Английской набережной.

Платон был переполнен дворцовыми новостями, толками и пересудами. Послушать его, так вот уж где «кипенье». Но слушала я терпеливо. Александр Дмитриевич убедил не отмахиваться небрежно. Он напомнил, как я некогда определяла, в каких случаях и в какое время отворяют ворота тюремного госпиталя, где содержался кн. П. А. Кропоткин. А теперь, утверждал Михайлов, из вороха дребедени, составляющей жизнь придворной сволочи, можно извлечь кое-что полезное. Ну, скажем, исподволь установить повторяющиеся маршруты царских выездов. Не случайные, а более или менее постоянные. Да и мало ли еще что?!

Не приходилось гадать, куда клонит Александр Дмитриевич. Член Распорядительной комиссии, ядра Исполнительного комитета, Михайлов многое наперед копил и приберегал.

Еще не было наших наблюдателей, которые едва ли не тщательнее самого капитана Коха следили за низкой, новомодной, сине-черной каретой с зеркальными окнами, а Михайлов уже хотел прикинуть маршруты царских разъездов.

Нынче, перебирая копии лигистских писем, я была изумлена одним обстоятельством, на которое прежде не обратила внимания, а Михайлов, оказывается, тотчас выставил мысленное «запомни».

В первом из обнаруженных мною лигистских посланий к Юрьевской упоминался манеж и близлежащее к нему здания, опасные как пункты, где возможно нападение на царя. Спустя некоторое время Михайлов осматривал полуподвал на Малой Садовой а доме графа Менгдена. И вскоре началось устройство минной галереи — именно на пути к манежу.

Да, нечего было зевать и потягиваться, а надо было памятливо слушать Платона, хотя брат и городил массу вздора.

Он был из юрьевской партии, находился, можно сказать, в центре всего, что вихрилось и ползало вокруг «Екатерины Третьей».

Ползало, например, такое: некий-де старец лот двести назад предрекал безвременную кончину тому из Романовых, кто женится на Долгорукой.

А вихрилось, например, такое: Долгорукая-Юрьевская во всем потакает Лорису, всячески упрочивает положение графа, дабы установился конституционный образ правления...

О, эта пресловутая «конституция», этот обольстительный мираж. Он затуманил немало голов и тогда, и много позже; да, кажется, и поныне о нем вздыхают.

Я не о том, что Лорис намеревался присобачить жалкую заплату на вшивом и ветхом кафтане нашей государственности. Я о тех, кто костил народовольцев: едва, мол, повеяло подснежниками, как михайловы-желябовы поспешили покончить с царем. И — «психологический» пассаж: потому и поспешили, что свое реноме спасали — куда б они делись, озари отечество солнце лорис-меликовской конституции!

Чего больше в подобных суждениях: заднего ума или незадней глупости? Во-первых, михайловы-желябовы ни в грош не ставили «конституцию», высочайше дарованную. Во-вторых, предполагать в титанической подготовке 1 марта тщеславие революционеров — значит поверять их духовную глубину собственной духовной мелкостью. И, в-третьих, таковые порицания обнаруживают в порицателях либо короткую память, либо «длинное» невежество.

Я как-то видела одного писателя. Побежками, враскачку он передвигался по зотовскому кабинету, неряшливо и никчемно хватая все, что ни подворачивалось под руку,— карандаши, книги, пепельницу. И говорил, говорил, говорил, не давая вставить слово: «Да поймите, поймите, ведь тут что было? А ничего тут, у этих Михайловых, у этих Желябовых, ничего и не было, кроме страха ореол утерять, а куш не сорвать! Да, да, да! Неужели не понимаете? Лорис бы ввел конституцию — из «Народной воли» пшик. Что дальше делать? Куда со своим героизмом, со своим честолюбием деваться? А? Понимаете? Все просто, все очень, очень просто!»

Писатель говорил с безоглядной самоуверенностью, нет, не наглой, а как бы простодушно-доверительной. Он говорил о прожектах Лорис-Меликова так, словно читал их, словно вникал в них. Пожалуй, он искренне думал, что углядел нечто, от других ускользнувшее. И ему это льстило, он раскачивался и дергался, он открывал «ларчики», такой безыскусный, такой прозорливый.

Диалектик я никудышный, возражения и доказательства выскакивают позже, на лестнице. Но тут коряво тронули боль мою, и я с холодным бешенством спросила: известно ли ему, что было в России, что было с Россией — о, нет, не «вообще» в те годы, а точно и конкретно — летом, осенью, зимою восьмидесятого? Писатель фыркнул, да и припустился в другую сторону — не то о Байроне, не то о Будде... Восьмидесятый год был голодный, неурожайный, бедственный, год крестьянского недовольства. Все, казалось, назрело. Это-то и понуждало торопиться! Ведь бомба в государя мыслилась не только возмездием, а гулким, на всю Россию, сигналом восстания, повсеместного переворота. Не оправдалось? Но, помилуйте, причем здесь тщеславие, честолюбие?..

Что до моего брата, то его не особенно трогали «конституционные веяния». «Весьма возможно,— сочувственно улыбался Платон,— весьма возможно, княгине Екатерине Михайловне хочется каких-то конституционных установлений. Бедная женщина думает лишь о том, что они избавят любимого от посягательств динамитчиков. Но государь,— и Платон грозил пальцем,— государь не допустит, не согласится: конституция — конец династии, а конец династии — конец России...» Я кивала на Францию, на Англию, которым «конец» не пришел. «Россия без царя во главе, что человек без царя в голове»,— как каблуками отщелкивал Платон, и вся недолга.

Лорис-Меликова Платон находил смелым, добрым, преданным Юрьевской, однако недостаточно энергичным. «Граф Михаил Тариелович не из тех, кого можно назвать железным». А в ответ на вопрос, кто именно «железный», Платон лишь многозначительно присвистнул.

Порой меня удивляла его открытость. Предел был, пот хотя б в этом присвисте, но и открытость была. Между тем Платон, разумеется, не забыл мой (пусть и давний, и краткий) арест. Да и радикализм не был ему секретом. Но арест относил он на счет жандармской тупости, в каковой убеждены даже те, кто столь же убеждены и в ее государственной необходимости, В радикализме моем видел он преходящую болезнь, почти неизбежную в наше время.

Платону, как и мне, было свойственно чувство кровной родственности, в детстве еще усиленное нашим сиротством. Чувство это позволяло ему особую открытость со мною. А мне не позволяло перейти тот рубеж, на переходе которого настаивал, так ли, эдак ли, но настаивал Александр Дмитриевич.

Уверенность Платона в сестринской преданности была глубоко безотчетной. Мои поджатые губы: прельстился адъютантским шнуром; бригадных товарищей променял на паркетных шаркунов — все это его царапало, но не колебало эту уверенность. Ну, точно так, как мой радикализм не уменьшал его привязанности и его любви ко мне.

Платон искренне полагал, что его карьера, хотя и не одобряется мною, все-таки втайне меня радует, не может не радовать и что я под сурдинку горжусь братом. Отсюда всегдашняя открытость. Кому, как не Анне, «выплеснуть» свои заботы и свои надежды? А надежды в быстром взлете и, стало быть, в близости брачных уз с Мещерской, эти надежды пуще разгорелись в последних числах мая.

— Печальное известие, Аня! — произнес он, блестя глазами и таким тоном, словно говорил: «Поздравляю!»

И принялся расхаживать широким шагом. — Она в семь утра умерла, никого не было. Жаль, конечно, но уж так настрадалась, что и смерть желанна. В половине десятого государь из Царского, а в десять — наследник с Елагина... Государь недолго пробыл у покойной. Скоро вышел и принял Милютина. Как обычно, как всегда: доклад военного министра. Какое присутствие духа!

— Еще бы,— буркнула я,— дождался.

— Ну-у-у, Аня. Его можно понять.

— Особенно ваших можно понять. Платон коротко, нервно рассмеялся.

Надо было знать, как волей-неволей знала я, «подводные течения», чтобы в тихой, неприметной смерти императрицы тотчас увидеть поворот к аналою для Юрьевской, праздник для ее присных.

А этикет блюли. Панихиды и дежурства у гроба. Перенесение усопшей в крепость, в фамильную усыпальницу,— длинная процессия сквозь дождь и бурю; Нева в тот день поднялась, кое-где вышла из берегов. Потом, в крепости, опять панихиды и опять дежурства.

В женитьбе государя на Юрьевской Платон не сомневался. Так оно и получилось какое-то время спустя. Обряд свершился почти секретно, в присутствии самых «ближних бояр». Платон околачивался неподалеку от Царскосельского дворца.

Несмотря на секретность, весть о венчании распространилась в городе.

Не помню куда, я ехала на извозчике.

— А что, барышня, верно говорят: царя отчитывать будут?

— Отчитывать?

— А в Казанском соборе. За то, что женился в другой раз.

— Не слыхала... Извозчик шмыгнул носом.

— Да и то сказать. Ну, померла хозяйка, дом сирота, как не жениться...

Вот он, «глас божий».

Но вообще-то смерть императрицы и прочее прошли малоприметно, как и всяческие рождения-кончины в августейшем доме,

Я, однако, сознавала, что лигисты отныне раскуражатся: они ставили карту на «мадам-посредницу», на Юрьевскую.

Суетливое возбуждение Платона претило до крайности. Его цинизм поразил меня, хотя какое мне было дело до бывшей немецкой принцессы, подарившей России чуть не десяток великих князей и княгинь.

...Военный суд вынес жестокие каторжные приговоры нашим товарищам — доктору Веймару, Оле Натансон и другим. Конечно, глупо было ждать мягких сентенций от судей в мундирах гвардейских полковников, но я будто надеялась.

В этой надежде таились самообман, уловка — я оттягивала «грехопадение». А Михайлов по-прежнему молчал. Он, конечно, не хуже моего понимал, что Антисоциалистическая лига отныне пустится во все тяжкие. Но — молчал. Его молчание казнило сильнее прежних ожесточенных споров: я усмотрела в этом молчании самое ужасное — подозрение в отступничестве.

Боже мой, у него могут возникнуть... Нет, уже возникли ужаснейшие подозрения! Меня как огнем охватило. Да, да, возникли, не могли не возникнуть. Ведь уже был момент, когда я пошатнулась, хотела отойти в сторону... И это его: «Не понимаю, отказываюсь понимать» — зазвучало в моих ушах по-другому: «О, понимаю, хорошо понимаю!»

Пишу не ради самооправдания. Но... но, может быть, и ради него. Может быть, для того лишь, чтоб хоть этой тетради объяснить причины появления на ее страницах некоторых отрывков из депеш к «мадам». Тех, которые я украдкой, в постыдном трепете читала на серо-голубых узких листках с монограммой и печатью: «БОГ И ЦАРЬ». Тех писем «великого лигера», которые Платон передавал княгине Мещерской, мадемуазель Шебеко или самой Юрьевской.

«Мадам! Я не желал бы докучать Вам разными безделицами, но, ведая о Вашем интересе к Лиге, не могу не сообщать о наиболее значительных событиях.

Мы с удовлетворением отмечаем расширение нашего общества и его усиление. Нас теперь поддерживают лица, об участии коих мы всегда мечтали, в частности два великих князя вступили и действуют под развевающимися знаменами нашей доблестной Лиги. Просто диву даешься, какой размах приняло общество, основанное всего лишь тринадцатью человеками.

На генеральном собрании Лиги много говорилось о Лорисе в порядке решения вопроса, союзник он или нет. Однако предложение о его привлечении было отвергнуто. Хотя среди нас есть и его близкие друзья и один член Верховной распорядительной комиссии, мы не относим графа к числу людей, которых следует называть железными, из коих и состоит наша Лига.

Общие собрания Лиги бывают довольно часто и обходятся без особых церемоний. Но большие ассамблеи устраиваются дважды в год. Вот как они происходят.

Великий лигер, два высших лигера и младшие лигеры, деятельные члены, депутаты, секретари канцелярий, агенты собираются в зале, где служится . молебен. На каждом из нас черные уставные одежды. Лица закрыты, ибо, по законам Лиги, никто не должен знать, кто именно является его непосредственным начальником, дабы избежать уколов самолюбия и предупредить измены. После молебна происходят различные церемонии.

Именно здесь я имел честь сообщить ассамблее милостивейшее слово Его Величества. В ответ, как знак нижайшего почтения и признательности, все черные фигуры, склонившись, пели гимн «Боже, царя храни». 

Затем, по обычаю, члены административной части Лиги проследовали в «Черный кабинет», и двери были закрыты.

Все, что решается в «Черном кабинете», неотменимо — скорее Нева потечет в Ладогу, чем не будет исполнен приказ, здесь данный.

Вот, мадам, пример наших церемоний, которые напоминают общества, известные в истории, и которые не могут быть иными в Лиге, члены которой связаны клятвой».

«Мадам!

Об этом деле я не хотел заранее извещать Вас, дабы понапрасну не ужасать. Оно возникло в связи с новыми преступными планами, которые были намечены к исполнению во время похоронной церемонии по случаю кончины Ее Величества, поелику обстановка была весьма подходящей. Ценою большого риска Лиге удалось этот план расстроить.

Но революционный Исполнительный комитет внял подозрениям на счет многих его членов, однако мое вмешательство устранило опасность, а меры, принятые мною, расширили наши возможности.

Состоялись два сборища Исполнительного комитета. Обсуждались важные вопросы, разрабатывались новые планы. Все это обычно, но слова опасны, ибо они переходят в дело.

Исполнительный комитет располагает 24 членами. Именно сия группа осуществляет наиболее гнусные и ужасные злодеяния, именно она затеяла все покушения на жизнь Его Величества.

Кроме того, имеется много социалистов-одиночек, рассеянных по пятеркам или десяткам в различных слоях общества. Однако наиболее опасные и решительные те, которые примыкают к Исполнительному комитету и действуют, как солдаты в бою, сплочённо и безостановочно, не считаясь с препятствиями. Количество их, согласно донесениям, превышает 900 душ и, возможно, доходит до полутора тысяч. Цифры неточные, ибо агенты Лиги каждую минуту открывают новых индивидуумов юга, по крайней мере, тех, кого можно подозревать в преступной деятельности».

«Мадам!

Я только что имел честь получить Ваш любезный ответ. Прошу Вас в случае спешной надобности передавать Ваши пожелания через известного Вам человека, являющегося моим, выражаясь воинским языком, адъютантом.

Снаряд, о котором я упоминал, прибыл из-за границы с ярлыком фирмы швейных машин. Ящики хранились в магазине. Никто не подозревал об их содержимом. Об этом сообщили санкт-петербургскому лигеру агенты 1133 и 134. Проработав всю ночь, наши люди изъяли ящики с частями снаряда.

Между тем лигеры Киева и Москвы сообщили нам, что террористы собрались в Петербурге. Например, часть из них прибыла в личине торговцев кожей и шерстью. Все они посланы для покушения на священную жизнь Его Величества.

В момент, когда я пишу Вам, не получив притом права непосредственного обращения к Его Величеству, я хочу заверить от лица Лиги, что мы сделаем все возможное и все невозможное в видах предотвращения несчастья».

Не поручусь, что в мои руки попали все письма Антисоциалистической лиги к светлейшей патронессе. Скорее, какая-то доля. И вовсе не видела я ответов Юрьевской, хотя они, наверное, посылались через того же адъютанта, которому было бы лучше остаться обыкновенным артиллерийским офицером.

По прошествии десяти лет не умею в тех письмах отделить зерен от плевел, лишь замечу, что эта подлейшая Лига во многом предвосхитила не менее подлую «Священную дружину», возникшую по воцарении Александра III. А может быть, последняя была продолжением первой?

6

О, как жаждал Александр Дмитриевич проникнуть в тайны Антисоциалистической лиги! И как нужны, как важны были эти письма...

Но Платон, как и в прошлое лето, был редким гостем. Ну, еще бы! Общий смотр войскам Красносельского лагеря... Ропшинские маневры... Обед по такому иль иному случаю... Неизменные кавалькады из Царского в Павловск...

Чужая жизнь и чуждая, как у антиподов. Да и бог бы с ней совсем, но вот Платон-то наезжал редко, и лигисты словно истаяли. Однако они существовали! А тут ни единой щелки...

В августе брат явился лишь на день. — Аня! Государь отправляется в Ливадию. Княгине Юрьевской приготовлены комнаты покойной императрицы... Между нами, наследник ужасно будет недоволен: оскорбление памяти матери! Ну, да узнает задним числом: только что вернулся — плавал на яхте по Балтийскому морю, теперь в Царском, а уж потом, в октябре, пожалует в Ливадию. Тогда и узнает... По секрету, Аня: вчера государь призвал наследника и цесаревну. И знаешь зачем? Государь объявил, что женился на княгине. Понимаешь, это ещё никому из фамилии в открытую не объявлялось... Да, Анечка, еду в Ливадию! И, вообрази, в императорском поезде, потому что генерал без меня не может и часу. Да и не в этом дело! А дело-то, Аня, вот какое: княгиня, стало быть, в комнатах императрицы, а свою виллу отдала сестре и братьям. И Мари уже там! Хорошо, как хорошо, Анечка... Жаль, нельзя и тебе. Ну ничего! Ужо в будущем году... Нет, вот увидишь! Теперь, когда княгиня Екатерина Михайловна... Да, в Крым! Кипарисы, горы, море — прелесть... Ну, давай, сестра, простимся.

Присели на диван, улыбаясь друг другу; дохнуло чем-то из детства, как бывает от елки, когда она, морозная, медленно оттаивает в комнате. Расцеловались крепко, трижды... И он уехал, дурашка. Такой легкий, такой влюбленный, прозвенел шпорами и уехал...

А потом, осенью, телеграмма и письмо. Сперва телеграмма, следом письмо. Я заперлась и никуда не выходила, будто ноги отнялись. И это странное, неизведанное ощущение грузности тела. И отупение, бессмыслица. Я поминутно брала в руки телеграмму капитана Коха. Только телеграмму, а длинного, обстоятельного письма капитана Коха я не перечитывала, не могла.

Михайлова тогда в Петербурге не было, и хорошо, что не было. Тяжелое, темное чувство испытывала я к Михайлову: если -бы не он, я бы не поджидала, таясь, лигистских писем, а старалась вытащить брата из трясины, если бы не он, я вытащила бы брата, спасла и от этой развратной Мари Мещерской, и от этого глупого генерала Рылеева, и Платон не поехал бы в Ливадию, и Платон... А Михайлова прожжет одна, только одна мысль: «Люк захлопнулся, тайна Лиги ускользнула!» Только об этом и подумает. И ни секунды об участи Платона. Впрочем, выскажет вежливое, вялое соболезнование... Тяжелое, темное чувство испытывала я к Михайлову, без вины виноватила.

И, как всегда в минуты непоправимые, единственный, кто был в атом мраке, Владимир Рафаилович. Но даже и к нему не сразу собралась, а все сидела взаперти, как в келье. Потом пришел за мной рассыльный из «Голоса», длинный, небритый и будто в обиде на весь белый свет.

Далеким-далеким казался Ильин день, когда мы ездили в Левашово, к Зотовым. Порывистым, молодым, будто в свежем ветре, помнился тот день с лиловеющим небом и нестрашным громом.

Зотовы уже давно перебрались в город. И мой старый друг, как годы и годы, как всю жизнь, сутулился за домашним письменным столом или за редакционной конторкой с чернильными пятнами.

Владимир Рафаилович расплакался. Он всплескивал руками и не отирал слез. И я тоже заплакала. В первый раз после телеграммы, после письма.

Мы поехали на Смоленское кладбище. Дали попику на помин души. Потом стояли у могилы моих родителей. Моросило. Было слышно, как у ворот застучали и разбрызгали грязь похоронные дроги.

Я стояла и думала о том, что оградку надо обновить, что Владимир Рафаилович напрасно сложил зонтик, что хорошо бы мне поменять подкладку на пальто, давно пора. (Мне кажется, кладбище, место вечного упокоения, мешает мыслям о вечном, в отличие, например, от широкой медленной реки или горных вершин.)

Я не смотрела на Владимира Рафаиловича, но ощутила, как ощущаешь свет, кроткую улыбку, с которой он произнес: — Ну и смеялись мы...

Он взял меня под руку. Обходя лужи, ступая по зачерневшим уже и липким листьям, мы тихо двинулись к воротам; Владимир Рафаилович, все так же кротко улыбаясь, рассказывал случай сорокалетней давности. Ничем не примечательный, пустяковый, а мне умилительно было слушать про древнюю старушенцию в театральном зале и про то, как отец и Владимир Рафаилович, тогда молодые, покатывались со смеху.

— Сидит матушка да преспокойненько чулок вяжет. Мы с отцом твоим и на сцену не глядим: все на нее. А она знай спицами так и сяк. В патетических местах чулком слезу оботрет; в комических — отложит и ну разольется. Мы с Илларион Алексеичем за бока хватаемся, едва антракта дождались... Старушечка, видать, давненько на театр не хаживала, да и прозевала перемены. Прежде-то что? Во времена ее цветения публика была патриархальнейшая, в домашнем простодушно являлась, дамы непременно с рукодельем... Да-а-а, сердечная старина, не торопились жить, не торопились...

Мы вышли из кладбищенских ворот. Темные, приземистые домики казались напитанными влагой, как осенние грибы. Большие, «провинциальные» лужи зябко вздрагивали. Моросило.

Но что это? О, мягкая, неведомая психиатрам, власть врачующих пустяков. Казалось, что уж такое услышала от Владимира Рафаиловича? Так, ничего примечательного, в иных бы обстоятельствах мимо ушей, а вот, словно бы шепот столетних лип...

Минуло еще какое-то время. Я практиковала в лечебнице для бедных, что помещалась тогда в Малой Садовой, напротив доходного дома Менгдена. Засиживалась допоздна, до тех пор, пока в приемной никого не оставалось, а служитель-сторож сердито стучал сапогами; «И какого рожна докторица не убирается восвояси».

Ждала ли я Александра Дмитриевича? Я уже готова была видеть его, говорить с ним. И не только о пропагаторстве в военной среде. Но и об участи Платона. Тяжелое, темное чувство заглохло. Однако прежнего радостного волнения я не ощущала.

Увы, приходится опять тронуть интимную струну. Не знаю, так иль не так было, а только я полагала, что объезд южных губерний совершался не в одиночестве, а вместе с Нютой, с Анной Павловной Корба.

Михайлов оставил Петербург в середине лета. Когда, точно не помню, но прежде Платона. В южных губерниях, в Киеве и Одессе, он действовал на том поприще, что и в столице: собирал, сплачивал, вдохновлял. Строитель-каменщик: «Централизация и дисциплина воли».

Теперь, годы спустя, часто думается: как он был терпелив со мною! Ведь я-то, словно норовистая пристяжная, все выбивалась из централизации, а дисциплины воли мне явно недоставало. Должно быть, подчас я сильно раздражала Александра Дмитриевича.

Однако, сдается, есть необходимость и в «норовистых пристяжных». Тут не всегда барственное «не желаю» и не всегда интеллигентская безалаберность. А может, без таких вот, выбивающихся из централизации, живое обращается в фетиш? А тот или иной, да и, наконец, все мы скопом делаемся лишь орудиями, лишь средством для всегдашнего «надо» и всегдашнего «для того, чтобы...».

Не обо мне речь, но кто знает, и не об Анне ли Ардашевой думал Александр Дмитриевич в тюремных стенах, когда писал «Завещаю вам, братья...»?

Итак, он оставил Петербург в середине лета, а вернулся глубокой осенью. Уже и мороз кусался, и снежная крупка порошила.

— Здравствуй, Анна!

Он всегда выглядел старше своих лет, а сейчас ему можно было дать больше тридцати. Борода подстрижена. И руку-то пожал с полупоклоном почти изящным.

— Ах,— сказала я,— хорош для живописца! Михайлов улыбнулся, но улыбка как бы остановилась, увяла.

. — Живописец не нужен, а вот фотограф... Впрочем, после.— И он взглянул на меня выжидательно..

— Садись,— пригласила я и сразу подала ему ливадийский конверт с черной каймой, поймав в себе давешнее тяжелое, темное и враждебное чувство,

Я хотела видеть его глаза после прочтения письма, извещавшего о гибели моего брата. Было какое-то больное желание убедиться в своих предположениях. Но у меня не достало сил, я вышла из комнаты. И сказала себе, что вышла просто затем, чтобы избавить Михайлова от фальшивых соболезнований.

Капитан Кох писал, как говорил, то есть обстоятельно и педантично. Я это письмо не трогала; прочла и больше не прикасалась. Но сейчас, в кухне, бесцельно перетирая чистую тарелку, я как бы перечитывала его.

Черными казенными чернилами капитан Кох выстраивал длинные-длинные строчки: о том, что он, благоразумный Карл Федорович, горячо убеждал Платона не пускаться в море на баркасе, потому что даже греки, знатоки черноморские, опасливо качали головой; да, убеждал и просил именем старого друга, но беда в том, что Платон побился об заклад с князем Долгоруким, братом княгини Мещерской, и это в присутствии самой княгини Марии Михайловны Платон поклялся, что, несмотря ни на что, выйдет в море, уйдет за горизонт; все собрались на скале, о которую разбивались могучие волны, а Платон, кое-как поставив парус, уходил все дальше, а море и небо темнели все больше, разыгрывалась буря...

— Анна,— осторожно позвал Александр Дмитриевич.

Я помедлила и вернулась. Должно быть, лицо у меня было замкнутое, отстраненное. Он стоял посреди комнаты, нагнув голову, глядя на меня исподлобья.

— Перестань,— сказал он тихо и строго.— Перестань.— И взял мою руку.— У меня тоже есть брат, И есть сестры, которым я — брат.

Мы помолчали, сели, он не отпускал мою руку.

— Слушай,— проговорил он негромко, строго, сосредоточенно,— я знаю, что такое братья, сестры, У нас младший, когда маленький, в пеленках, я, мальчишка, подбегал и прислушивался: дышит ли?, И вдруг чудилось: нет! И я помню этот холодный ужас... Братья, сестры.,. Я поборник принципа: мы не вправе допускать какие-либо личные мотивы, соображения. И меня, кажется, нельзя попрекнуть в нарушении... Но вот я, как на духу: случись что, источило б горем, голову б потерял...

Наверное, пальцы мои заледенели, потому что Александр Дмитриевич принялся оглаживать и растирать мою ладонь, и тут у меня подступили слезы, и это уже не была скорбь о Платоне, как тогда, у Владимира Рафаиловича, это уж другое было.

— Ты знаешь,— говорил Александр Дмитриевич,— я нынешним летом был рядом с Путивлем. Нарочно ездил, хотя и торопился в Одессу, там меня ждали. Да, вот видишь, меня ждали, а я не туда поехал. Безумно хотелось к своим. Чувствую, не могу,

непереносимо, хоть убей. А в городишка разве появишься? Назначил свидание в лесу, как тать... Лес у нас верстах в восьми, огромный, бывший монастырский. Отец с мамой приехали на линейке, брат мой, Фаня,— за кучера. Вот и повстречались... Какое это, в сущности, несчастье — нелегальная жизнь. Святое — семья, а не можешь, как любой и всякий может... Умирать буду, увижу Спасчанский лес и как они, мои старики, и брат мой — шея длинная, голос ломается,— как они стояли и смотрели мне вслед. Я раз сто оглянулся, махал — поезжайте, а они ни с места...

Лицо его оставалось неподвижным, но оно изменилось, тихо, без какой-то там мимики изменилось — на нем, нет, даже как бы сквозь него, проступила глубоко затаенная, не сейчас прихлынувшая, печаль.

— Ну, да что там,— произнес он, словно спохватываясь.— А каково, скажи, молодой матери... Вот где боль, где всего больней... Ты взгляни, Анна.

То были записочки из тюрьмы от Софьи Ивановой, взятой зимою, в январе, в Саперном, при разгроме нашей типографии.

Соня была мне ровесницей. Прехорошенькая, с ярко блестящими синими глазами, с румянцем. В записках просила озаботиться судьбой сынишки; писала о приговорах, о том, что двое, осужденные на смерть, сумеют показать, как должно умирать за идею.

Она была в числе шестнадцати осужденных. Типографы, когда жандармы напали, отстреливались. Но перед военным судом предстали не только типографы с Саперного. На виселицу осудили Квятковского, члена Исполнительного комитета, и Андрея Преснякова, агента Исполнительного комитета; Андрея я знала — резкий, решительный, мрачноватый.

Их повесили за крепостными стенами, подальше от глаз. Почему? Страх народной Немезиды, страх народного недовольства, уровень которого сильно повысился в восьмидесятом году и которое не берут в расчет те, кто спустя годы попрекает народовольцев в торопливости.

(Мне говорил Владимир Рафаилович, со слов очевидца, какого-то свитского генерала, что наши поразительно держались на эшафоте: причастились, поцеловались, поклонились солдатам.)

— А Сонюшку — в каторгу,— продолжал Александр Дмитриевич.— Как она там, год за годом, ночами, без сна, точно слепая, как она там о своем дитяти... Не-е-ет, вот оно, торе-то, такое не выплачешь... А Ольги нет...— Он остановился и повторил с недоумением и как бы недоверчиво: — Нет Ольги. Ольги Натансон нет на свете...

— В крепости?

— На поруки отдали, ироды, когда никакой надежды: последний градус чахотки.— Он сильно, прерывисто вздохнул.— Какие люди уходят, Анна. И какие пустые слова: «Этого следовало ожидать»... Я не фаталист. Верю в строгую последовательность всего, что совершается. А случай, а случайности, они тоже заключены в оболочку этой последовательности. Да много ль проку, когда вот уходит Ольга, а в какой-то норе Соня Иванова...

Была неуследимая минута: я вдруг перестала его слышать. Не слушать, а слышать. Как в глухом бреду, все пошло вперемешку, без связи: Платон, захлебнувшийся в последнем крике, сдвинутые вплотную брови Преснякова, и хрупкая смуглая Ольга, и гимназист с длинной шеей, там, на лесной дороге, и Сонечка Иванова с ребенком на руках.

«Раскольники,— донесся голос Михайлова, и я опять уже слышала, о чем он говорит,—для них жизнь первоучителей служит образцом подражания, они хранят и переписывают житийные биографии: «да не забвению предано будет дело божие»...

Тогда-то мы и условились о фотографических портретах. Надо было заказать кабинетные. И числом побольше. В каком-либо из фотографических заведений на Невском.

— Но сперва,— сказал Михайлов,— закажи свой собственный портрет.

— Это зачем?

— Пойдешь получать свой и заодно получишь те. Так безопасней.

И еще была просьба: необходимы респираторы. «Могут понадобиться»,— сказал Михайлов. Респираторы? Эдакие маски, несколько защищающие дыхательные пути при работе среди дурных запахов?

И уже в прихожей, уже в пальто, он будто вспомнил:

— А этот-то капитан?

Я сразу поняла, почему Михайлов помешкал и почему отвел глаза. Так, так, подумалось мне, практический Дворник остается практическим Дворником. С респираторами я не понимала, а вот «для чего» Кох, капитан Кох — это я сразу смекнула.

— А этот самый Кох,— ответила я,— начальником конвоя. У государя.

— Вот как! — Александр Дмитриевич быстро Накручивал на палец прядь бороды.— Гм, он что ж, бывает, а?

— У нас бывал,— отрезала я,— у меня не будет.

— Ну, ну,— проговорил Михайлов несколько смущенно. И прибавил: — Так, стало быть, фотографии и респираторы...

Помню, на исходе ноября, вечером, холодным и черным, когда лечебница опустела и сторож застучал своими сапожищами, выпроваживая припозднившуюся докторицу, я отдала респираторы Михайлову.

Я не догадывалась, что он лишь пересек Малую Садовую и вошел в дом Менгдена, в полуподвал, где совсем недавно появилась ярко намалеванная вывеска сырной лавки. Да и как мне было догадаться, что сей магазин спустя малое время будет известен всему Петербургу? Именно там уже сооружали подземную минную галерею, перерезая путь царю — по этой Малой Садовой он езживал в манеж. А респираторы действительно понадобились: наши наткнулись на канализационную трубу и повредили ее, зловоние разлилось страшное, и респираторы несколько помогли землекопам.

Забирая респираторы, Александр Дмитриевич сказал мне, что он уже заказал фотографии казненных и чтобы я туда заглянула.

Я так и сделала. Много позже, уже перед рождеством, я получила свою фотографию и видела этого фотографа, благообразного, даже сладенького. Свою фотографию, так сказать за ненадобностью, я подарила Владимиру Рафаиловичу. Да, я-то получила эту ненужную кабинетную карточку...

Наверное, в тот черный холодный вечер, когда Александр Дмитриевич ушел с респираторами, а я побрела домой, в Эртелев, в тот вечер, наверное, я и заболела. Несколько дней перемогалась, а потом слегла — ангина.

Он был у меня в среду. Не ошибаюсь — в среду. А я в жару, с температурой. Он ушел и вернулся — принес снеди, соорудил яичницу, заставил меня есть, убрал посуду. И обещал навестить:

— Буду у фотографа, оттуда — к тебе. Не скучай, Аня.

В субботу, рано еще было, пришла... Анна Павловна Корба. Не здороваясь, не раздеваясь, проговорила шепотом:

— Что вы наделали?!

Глава шестая 

1

И больше — ни строчки. Я напоминал, она отвечала: «Да-да, непременно, Владимир Рафаилыч». Тяжело было продолжать, но она бы, думаю, превозмогла себя. Увы, не пришлось. Горько мне, но поступила так, как суждено было Анне Ардашевой... Про это после, а теперь позвольте оттуда, где она умолкла.

Обидно мне за Аннушку, жизнь обделила ее. Ну, скажите на милость, отчего было Александру Дмитричу не ответить на любовь Анны Илларионны? Другая любовь была у Михайлова.

Положим, Корба не знала, что Анна Илларионна больна, что она не в силах подняться с постели. Хорошо, не знала. Да ведь зато знала, что Михайлова в этой фотографии схватили! Стало быть, пошла бы вместо него Анна Илларионна и... Это-то Корба хорошо, очень хорошо понимала. О-о, конечно, получилась бы, простите, двойная выгода: в Исполнительном комитете сохранился бы Михайлов, а любящая женщина не потеряла бы любящего мужчину.

Однако, поняв, в чем дело, поняв, что Анна Илларионна больна, Корба смутилась, потерялась. Тотчас все и рассказала Ардашевой. 

Вы помните: фотографии казненных. Александр Дмитрич считал святым долгом... Ведь и портфели, которые у меня, они тоже для того, чтобы «не забвению предано было». Так и фотографии.

И суть даже не в том, что цену уплатил смертную. Суть в том, что у него не порывами, не вспышками, а постоянно, всегда. Вообразите-ка: вот он за полночь валится, как сноп, на кровать; ноги гудят, измучен телесно и нервно; чуть свет — встал; темень на дворе, дождь ли, стужа, будни, праздники — отдыха нет. Неостановимая гонка. И непрестанное напряжение, ибо гибель наступает на пятки, успевай поворачиваться. А у него на сердце вот они — получены письма тюремные, подчас от изножья эшафота. И, усталый, не поспев толком утолить голод, он сюда, на Бассейную. Нет, не забывал ни тех, кого уж нет, ни тех, которые далече.

Так вот, фотографии казненных.

Много неясного, загадочного, никто теперь не отгадает.

Александр Дмитрич приходит к фотографу. Отдает две фотографические карточки. Говорит: родственники, мол,— и просит: пожалуйста, побольше экземпляров, а то семейство большое, каждому изволь, чтоб без обиды.

Фотограф этот, когда заказчик удалился, глядит на оригиналы. Да-с, глядит, и глаза у фотографа на лоб: спаси и помилуй, хороши «родственнички» -— казненные злодеи!

Вы понимаете, господа? Волшебник с черной накидкой, маэстро этот, он, видите ли, узнал казненных. Выходит, знал? Но как? Откуда? И тут нам заявляют: да, видел, да, знал, да, запомнил. А все потому, что фотография получала казенные заказы. Маэстро сей приглашался иногда в департамент полиции — снимать на карточки государственных преступников.

А дальше такой пассаж. Фотограф смекает, что заказчик-то из этих из самых, а вовсе не родственник. А коли и родственник — разберутся. Кому надо, тот и разберется. И фотограф зовет тех, кои разбираются. А следом приходит Михайлов — и капкан защелкивается.

Обстоятельства ареста Михайлова рассказала моей Аннушке не кто иная, как Анна Павловна Корба. Я ни на миг не допускаю, что о н а исказила эти обстоятельства. Не могу, не желаю бросить даже тень от тени на женщину, которая нынче, когда мы тут с вами сидим, отбывает двадцатилетнюю каторгу. Но дорого бы дал: откуда она-то, сама Корба, откуда все это узнала? Кто сообщил?

Вот тут и неясное. Фотограф исповедовался, что ли? Признавался народовольцам, что ли? Хорошо: пусть известил Клеточников, он ведь тогда еще на воле был. Но если «ангел-хранитель» знал этого фотографа как посетителя «голубых», почему «ангел» не забил тревогу? Наконец, почему Михайлов направился именно к этому фотографу? На Невском, поди, дюжина фотографических заведений была, и этот самый не из лучших. А Михайлов именно туда. А может, кто-то его направил? Эдак ненароком кто-то обронил: дескать, хорошо бы такому-то заказать... Однако погодите. Есть нечто более таинственное. Александр Дмитрич, оказывается заходил получать заказ дважды. Заметьте: дважды! Именно здесь-то и спрятан ключ. Но спрятан глубоко, в бездонном колодце.

Итак, дважды.

В первый раз — это, видимо, после Эртелева, после посещения Анны Илларионны. Не скрою, я благодарил бога за ее тогдашнюю ангину... Так вот, прямиком из Эртелева — к фотографу. И будто заподозрил неладное. То ли от швейцара шибало филером, то ли жена фотографа какой-то грозный знак подала.

Во всяком случае, опять прошу заметить: Александр Дмитрич обещал товарищам больше не показываться у этого фотографа: «Не беспокойтесь, я не дурак...»

Как он поступает?

Обращается к студентам. Наверняка не к первым встречным, а из студенческого подполья. Студенты отказываются. Значит, Александр Дмитрич не скрыл своих опасений. И они отказались. Очевидно, трусость молодых людей (вполне, по-моему, извинительная) больно задела Александра Дмитрича.

А деться некуда: самому нельзя, он убежден, что нельзя, а другие не идут. Замкнутый круг: ни начала, ни конца.

И вот — самое непостижимое.

Если нагая, строгая целесообразность, тогда бесспорно: нельзя ради фотографий мертвецов, пусть и дорогих, а нельзя ради фотографических изображений отдавать жизнь. Так иль не так, спрашиваю? Разумеется, так, если нагая, строгая целесообразность.

А на поверку?

Последняя пятница ноября. Михайлов идет по Невскому. День краткий, низенький, смурый. Движется толпа, движутся экипажи, движутся конки. Он идет по Невскому. Машинально насторожен, привычно зорок. Назубок знает проходные дворы. Знает «в личность» многих шпионов. Идет... И вдруг — вот она! — фотография. Неведомая, необъяснимая сила тянет Михайлова к западне, в западню.

Он входит.

«Пожалуйте, сударь. Одну секундочку, одну секундочку»,— фотограф перебирает пакеты с готовыми заказами.

Александр Дмитрич ждет. Сознает ли он, что уже попался? Нащупывает ли в кармане «бульдог»?

«Извольте-с, сударь. Рады служить».

Он получает заказ. Идет к выходу. И...

Он пытался ускользнуть, даже и ускользнул, но его опять схватили.

Примечательно: Михайлов не оказал вооруженного сопротивления, он не стрелял. Может, забыл оружие, не обнаружил в кармане «бульдога»? Не похоже и странно. А может, страшился вооруженного сопротивления — отягчающая вина? Но и без того «бед» хватало, а где семь бед, там один ответ. Опять-таки странно.

Однако главное в том, что Александр Дмитрич точно в омут кинулся. Как! Удивительная интуиция. Феноменальное, «индейское» чувство опасности. Громадная дисциплина воли. Страж организации: он стоял, как на часах, подобно молодому Игнатию Лойоле у образа девы Марии. Да, вот так-то. И вдруг эта минута — самоубийственный шаг. Буквально ш а г: с улицы до дверей.

Я говорю «минута». Но какая — ослепившая или ослепительная?

Нынче модно все замки психологией отмыкать, О, какой простор беллетристу! И за руку не схватят: никто на свете не знает, как на самом-то деле было. Согласен: подлинный беллетрист всегда верен правде натуры своего героя. Да штука в том, что здесь как раз все свойства характера вверх тормашками, вот что.

Остается лишь предполагать... Ну, скажем, так: устойчивость, равновесие, в высшей степени ему свойственные, были поколеблены, он не оловянный: открытая рана вследствие недавней гибели близких людей; рана, которую растравила трусость студентов. Невозможность выбраться из замкнутого круга, а только разорвать его очертя голову: «Эх, где наша не пропадала». Если так — минута ослепившая.

А я, признаться, к иному наклонен. Вспомните: Александр Дмитрич всегда как-то оказывался на пядь от непосредственного, бесповоротного. Ну, хоть московский подкоп, когда царский поезд... Он в подкопе работал? Работал! А взрывал другой. Мезенцева выслеживал? А с кинжалом другой. В Харькове был? А на тракт, каторжан отбивать, не он выехал. И последнее: полуподвал на Малой Садовой, в доме Менгдена, где устроили сырную лавку, он этот полуподвал, так сказать, санкционировал, а взрывать будущую мину — опять не он.

А тут, черт дери, всего-навсего фотография. Осторожность, расчет властно требуют: обойди, шагай дальше! А нечто — вихрем: доколе?! И бьет в голову, вместе с волной крови бьет непереносимость утраты достоинства, самоуважения... И если так, вот она — минута ослепительная!

Простите, не понял? А-а, говорите: «Неразумно». Гм, «неразумно»... Да, да, конечно. А только, как хотите, не выкажи он этой неразумности, ей-богу, чего-то очень важного, очень существенного в нем бы недоставало.

2

Я не задаюсь праздным вопросом об ответственности за годы и души, убитые в тюрьмах. Ильин день в Левашове, на даче, помню. Когда Желябов или Михайлов, кто-то из них, пусть и не очень твердо, a все-таки и не туманно: «Да, весьма возможно, что и после социального переворота понадобятся карательные меры».

А коли о тюрьмах, то вот вопрос: отчего обыденное сознание равнодушно? Сознайтесь: часто ль думаете, часто ль вспоминаете? Тюремный мир огромен и страшен, а для нас-то вроде бы и не существует, хотя прекрасно знаем, что он существует.

Зачем далеко ходить? Вон, на Фонтанке,— департамент полиции; на Шпалерной — Дом предварительного заключения, а на острове — своя бастилия. Вы как-нибудь при случае поглядите внимательно на прохожих. Что на челе? А ничего, кроме вседневной докуки. Омрачатся не больше двух-трех. А дюжины дюжин глазом не моргнут. И отнюдь не злодеи, даже не сухари. И нищего не гонят, и детишек любят, и не подличают...

Вот где-нибудь в Германии, путешественником, увидишь подземелья или башню с зарешеченными оконцами или, скажем, в Париже, на площади Бастилии, где давно нет Бастилии,— смотришь, и разыгрывается воображение. Не странно ли: в прошлое перебегаешь проворнее, нежели удерживаешься на этой вот минуте. Отчетливее, явственнее возникают тени давно умерших узников, нежели узник, которого знаешь во плоти и который еще жив.

Я это к тому, чтоб передать тогдашнее состояние при мыслях об Александре Дмитриче. Не мог представить: никогда не переступит порог моего дома, Никогда не сядет вон за тем столиком, а я не принесу ему из прихожей кожаные портфели. Никогда не скрестим шпаги — прок ли от террора иль худо от террора, готова ль народная Россия к выборам Учредительного собрания или ей полвека еще азбуке учиться...

Не то Анна Илларионна. Слышу вскрик: «Он вернется! Вернется!» Должно быть, так вскрикивает насмерть подбитая птица. Однако не думайте: аффект, потрясение... Нет, она действительно верила в его возвращение. И не спустя десятилетия, а чуть не к рождеству. Тут какая-то, я бы сказал, глубочайшая смещенность пластов сознания. Ведь она притом сознавала, что «оттуда» не возвращаются; такие, как Александр Дмитрич, не возвращаются.

Бедняжка, она замышляла повторение давней попытки харьковского предприятия: напасть и выручить. И обратилась к Николаю Евгеньичу.

Суханов, лейтенант, жил тогда уже в Петербурге. В университет хаживал, на лекции из физики. Впрочем, оставался флотским. Но университет — днем, а ночами — сырная лавка на Малой Садовой: он работал в подкопе, он и минные запалы раздобыл... Наперед скажу: в день первого марта царь другой дорогой ехал в манеж, и это на обратном пути и не на Малой Садовой все совершилось...

Анна Илларионна к Суханову обратилась. Николай Евгеньич не отшатнулся. Думаю, план моей Аннушки был ему по душе. И, несомненно, подобная попытка воспламенила бы и молодых кронштадтцев.

Однако не было ее, этой попытки. Может, и была бы, если бы Николая Евгеньича не арестовали (это после первого марта). А может, и сам Суханов оставил бы. И не столько из практической невозможности, сколько по настоянию самого Александра Дмитрича: из своего каменного мешка он умолял товарищей не увлекаться, не разбрасываться.

Неизвестность изводила Анну Илларионну. Она кружила в тех местах, которые обыденное сознание если и примечает, то вскользь, без задержки.

А потом пришла на Садовую, в адресный стол. Помнила, что у Александра Дмитрича есть петербургские родственники. Фамилию дядюшки помнила — Вербицкий.

«Как,— спрашиваю,— ты явилась к этим Вербицким, с чем, от кого?»

«А так,— отвечает,— сама от себя, лепетала что-то о давней дружбе... Живут бедненько, квартирка плохонькая. Дядюшка Александра Дмитрича, лысенький, сидит, гильзы табаком набивает; глаза ласковые, хотел что-то молвить, но жена носом повела: «Ах, вы об Александре? А мы его, барышня, звон сколько не видели... Они-то, которые из Вербицких, они не родственные. Вот, барышня, муж мой, Николай Осипыч, совсем болен, а вашего-то Александра маменька и не охнет. Прости господи, прижимистые. В провинции все задешево, а ты вот здесь в Петербурге попробуй. А у них, у Вербицких-то, у сестер, у них, побей меня бог, капиталец е-е-есть. Да нет того, чтоб братца родного, который в нужде...»

Тут как раз вошла кузина Александра Дмитрича: Катя Вербицкая. Приглянулась она моей Аннушке. «Такая,— говорит,— доброта, такая мягкая задушевность, что сразу располагает к доверию».

Катя Вербицкая при каждом случае, убийственно редком, когда разрешали, навещала кузена. И признавалась, что шла в тюрьму со слезами, а возвращалась просветленная. Шла утешать, возвращалась утешенная.

При первом знакомстве Анна Илларионна оставила ей адрес, просила заходить и сама обещалась наведываться к Катиному батюшке: он нуждался в медицинской помощи. Кажется, что-то с суставами; одно время его лечил доктор Веймар, Орест Эдуардыч...

С Катей моя Аннушка очень сблизилась в тот тяжкий год. Из всех здешних Вербицких лишь Катерина искренне и открыто сострадала Александру Дмитричу. Родные Катины братья, офицеры, кляли кузена-социалиста. А подруги ее... Вот вам черта подлой нашей жизни: подруги на другую сторону улицы шарахались.

Забегая вперед, скажу, что Катя Вербицкая умоляла допустить ее в судебную залу. «Я знала,— говорила со слезами,— как важно Саше увидеть родное лицо в такие минуты». Ей отказали: не прямая-де родственница.

Одной только Клеопатре Дмитревне, сестре Михайлова, Безменовой в замужестве, дозволили присутствовать. Помните, была у нас речь о Клеточникове? Как Безменова не могла поверить, чтоб такой тихий, невзрачный человек... Вот, вот! На суде она видела и слышала Клеточникова...

Катя была ближе других моей Аннушке. А с Клеопатрой Дмитревной она переписывалась и после осуждения Михайлова. А самый младший из Михайловых, Фаня, Митрофаи Дмитрич, он здесь учился, в институте гражданских инженеров...

Родители Александра Дмитрича задолго до процесса приехали. Вернее и горше сказать: привез-л и их. И едва они оказались в нашем городе, Анна Илларионна бросилась к ним...

Эх, друзья мои, приведись роман сочинять, я б, как другие, издалека повел. Широким охватом, так заведено, коли роман, да и у господ критиков в почете. Ну и печатных листов поболе, а гонорарий тоже вещь не последняя.

Вот бы я и вывел, например, батюшку моего героя. В рост бы и все в точности: как был незаконным помещицы Блаженковой, солдатский сын, сданный в кантонисты; когда и где служил, как бронзовой медалью украсился на андреевской ленте в честь коронования государя Александра Николаича... А потому все с такой точностью, что у меня в портфеле, который от Михайлова, полный формуляр отца его родного, Дмитрия Михайлыча. Ну-с, а по этой канве-то и узоры: тут тебе и уезды, и как отец, землемер, крестьянский быт во всей подноготной, и как сын, будущий крамольник, через то пищу для ума получает... Знай рассыльного за бумагой и чернилами гонять!

Впрочем, с другого ракурса глянуть, то льва по когтям, а мастера по самоограничению узнают. Я это к тому, что и рассказчика тоже... Шучу, господа. Из меня мастер, как из воды — токайское...

Отца и матушку Александра Дмитрича, пока они в Петербурге были, Анна Илларионна едва ли не каждый вечер видела. В лечебнице уже не припозднилась.

Не приехали они в Петербург, как тысячи людей приезжают, — жандармы вытребовали. Есть у «голубых» метода — опознание. На тот случай, не частный, а частый, коли надобно нелегального с чужим именем обратить, так сказать, в легального — подлинное родовое прозвание обнаружить.

Вот и предъявляют «на предмет опознания». Арестованному, понятно, метода всегда пыточная. А для званных опознавать — не всегда. А то и вовсе в удовольствие. Дворников призовут или квартирных хозяев. Правда, душа-то у них мрет: царица небесная, к начальству тянут. Но вместе словно бы «Херувимскую» поет: вона я какой, без меня, вишь ты, и большому начальству не обойтиться.

А доподлинная и обоюдная пытка — это когда твоих кровных опознавать заставляют. Именно тебя, тебя. Дмитрия Михалыча с Клавдией Осиповной, Михайловых-стариков за этим и выхватили из путивльского затишка.

Совсем недавно, душистым летом, свиделись в лесу. Совсем недавно. И Саша, первенец, обнимал их, целовал... И лес на месте, и дорога на месте. Разве что облетели листья. Разве что лег нежный снег. И вот — новое свидание: ни листочка, ни солнышка, железо да камень.

Анна Илларионна была у Михайловых накануне вечером — на другой день их «приглашали» в крепость. А коли так, значит, личность Александра Дмитрича уже была установлена и дознаватели попросту играли в законность. Так... Но может быть, Александр Дмитрич все-таки гнул свою линию: он — не он, а некий отставной поручик? (С бумагой какого-то поручика Александра Дмитрича арестовали.) И если так, то что делать отцу-матери? Как держаться?

«Я в штрафах, под судом и следствием не был,— твердил Дмитрий Михайлыч дрожащим голосом.— Мне врать — нож вострый. Я отставной надворный советник, но честь в отставку не подает...»

И хотя старик сам себя уговаривал, сам себе не верил, Анна Илларионна трепетала: «Дмитрий Михайлыч, миленький, вы не должны сразу... Осмотритесь! Ваш сын — это такой человек... Это такой человек...»

А Клавдия Осиповна улыбнулась сквозь слезы: «Я, голубушка, пойму, мне только на Сашечку взглянуть, я и пойму, что сказать... Вот не знаю, чего снести покушать... А вы, голубушка Анна Илларионна, вы ступайте, отдохните, лица на вас нет. Нам с Дмитрием Михайлычем... Мы с ним помолимся, услышит господь молитву нашу...»

На другой день, доктор Ардашева не принимала пациентов в больнице для бедных на Малой Садовой.

Она поджидала чету Михайловых неподалеку от крепости, в начале Каменноостровского.

Была ростепель, для середины декабря внезапная. Ветер дул южный, влажный, а моя Аннушка коченела. Ростепель, туман почему-то ужасно на нее подействовали. Даже бой курантов казался «больным», будто колокола отсырели, разбухли.

Долго ждала Аннушка, совсем продрогла, а старики все не показывались из Иоанновских ворот. Она побежала на Выборгскую, где Михайловы квартировали. (У Вербицких не остановились. Видать, не приняли. Вербицкие и дочь-то свою, Катю, гнали прочь за то, что Александру Дмитричу сострадала...) Прибегает. Было уж совсем темно — конец неблизкий. Оказывается, разлюбезные жандармы отвезли стариков из крепости в казенном экипаже. Потому-то Аннушка и пропустила, не заметила,

Клавдия Осиповна тихо, безутешно плакала. А старик все ходил и ходил из угла в угол ходил, не выпуская из рук палки. И все оглядывался, озирался, будто высматривал, куда девать палку. А потом вдруг загрозился кому-то, пристукнул и сказал твердо: «Саша наш — молодцом!..»

Что там, в крепости, на этом жестоком «предъявлении» было? Ни решилась Аннушка тотчас расспрашивать. Но потом, спустя какое-то время, осмелилась... Он сам, Александр Дмитрии, сам как бы и подал знак матушке: признавай меня, мама. Шагнул к ней, глазами знак подал... Выходит, до того часа он запирался: я, дескать, поручик Поливанов, и ба-ста. А тут, как матушку увидал, тут не мог больше. Снял с нее муку — признавай меня, мама... И старушка залилась слезами. «В предъявленном мне сейчас, молодом человеке я признаю своего старшего 356 сына Александра Дмитриевича Михайлова».

Они прожили в Петербурге весь январь: все надеялись получить еще одно свидание с сыном. Даже и начало февраля застало их здесь. Во всяком случае, на Сретенье Аннушка ходила с ними к службе. Мать Александра Дмитрича сказала ей: «Сашечка всегда со мной ходил».

Казенщину церковную он отвергал, а вот, видите, обряды исполнял. Уступка принципу? Да, конечно. А причина? Уважение! Здесь единство: мать родная и народ родной. Оттого-то, думаю, многие из приговоренных к смерти на глазах толпы народной не богохульствуют, не отвергают ни священника, ни крестного целования.

Во всем существе — про Александра Дмитрича говорю — была нерасторжимость с нравственной идеей Христа. Если помните, еще на Волге возникла у него мысль о народной религии — революция и возвещанное Нагорной проповедью. И я крепко уверен: он от этих помыслов не отстал. Другое дело, что унесла стремнина, не успел заветное в систему привести...

В январе, еще при стариках Михайловых, первая ласточка прилетела. Чудо! Ясный глас во мраке. Настоящее чудо... Как выпорхнула из каменного мешка? Анну Илларионну не осведомили.

Тут низкий поклон тезке моей Аннушки. Не боюсь усмешки: больно вы восторженны, Владимир Рафаилыч. Нет, не восторженность, а признательность. Редчайшая из женщин поспешила бы к сопернице — с благой вестью, с утешением. Анна Павловна Корба поспешила. Скептику вольно язвить: да она если и видела в Ардашевой соперницу, то, конечно, давно побежденную, может, и без борьбы побежденную... Пусть так. Все равно редчайшая поспешила б и к побежденной. 

Так вот, ласточка, выпорхнув из каменного мешка, не к моей Аннушке прилетела — к Анне Корба, И Анна Корба пришла к Анне Ардашевой. Если б не эта и не последующие их встречи, многое про узника осталось бы неведомо Анне Илларионне. Потому-то и низкий поклон Анне Корба... Да, и еще! А ваш покорный слуга не располагал бы вот этими листками, этими копиями.

В том январском, первом тюремном листке Михайлов назвал жизнь свою счастливой, совершенно счастливой и редкостной. Почему так? -А потому, что жил с лучшими людьми времени, был достоин их любви и дружбы... Согласитесь, ясный голос доносился из мрака. К сожалению, одна ласточка не делает весны. Он умолк. Молчание длилось больше года. Ни звука, ни слова...

3

Но не эхом ли его голоса долетел ко мне взрыв на Екатерининском канале? Не фигурально, не гипербола — эхо раскатилось до Литейного...

Событие первого марта восемьдесят первого года известно в мельчайших подробностях. Про убийство Александра II тыщу раз рассказано и пересказано. Вы не хуже моего знаете.

Боже мой, сколько надежд вспыхнуло, расцвело в душе Анны Илларионны! Невиданные перемены чуялись. И не только ей, Я думаю, Михайлову тоже. Он не мог не догадаться: крепостные пушки стреляли и колокола звонили, когда даря погребали.

Чего, однако, дождались?

Уже в апреле, месяц спустя, — виселицы Семеновского плаца. По запруженному Литейному, мимо моего дома, две валкие колымаги влекли на эшафот

Перввскую, Кибальчича, Желябова и этого рабочего парня, однофамильца Александра Дмитрича, и разнесчастного Рысакова. Страшная была минута — шествие на костер. И я содрогнулся, услышав впоследствии снова Ивана Аксакова: «Судьба этих животных меня нисколько не занимает».

Но не мог я не содрогнуться и мукам государя, Он был мне почти ровесником. Всего-то на три года постарше. Вот уж именно — и врагу не пожелаешь. Да, наконец, я не был согласен ни с Александром Дмитричем, ни с Анной Илларионной. Решительно не соглашался, знаете ли, в чем? А в том, как они смотрели на почин графа Лориса.

О конституции не спорю. Была бы, не была, а была бы, то какая? Об этом не спорю. Однако на ступенях трона поредела толпа поклонников тьмы. Жизнь просыпалась, мысль кипела.

А расчет на восстание был грустным ослеплением. Я эдак не теперь, не постфактум, я тогда еще говорил и Александру Дмитричу, и Анне Илларионне.

Что вышло? Семеновский плац. Отставка графа Лориса. Пир Победоносцева.

Можно сказать: эх, Владимир Рафаилыч, вы человек привычный, императора Николая пережили. Верно, господа. А вы и о том подумайте, что я до Николая Павлыча ничего не видал. Он воцарился, когда мне пять годков было. Ну и казалось тогда) что иначе и не живут, коли в России живешь. А при Александре II, как ни суди, разительная песхожссть. Вы и подумайте: каково на старости лет в Николаевщину пятиться?

А нам первым доставалось — редакторам, издателям, пишущей публике. У нашего «Голоса» стал быстро хрипнуть голос. Это приват-доценты, которые годы спустя, это они, в домашних, своих халатах, охочи рядить: «Голос» вилял, «Голос» двуликим янусом явился. Ух, аники-воины!

Вот бы я на них поглядел, когда бы они в редакции попрыгивали, как на противне. Из Москвы —; Катков: ату его, ату, гнусный «Голос». В Петербурге любая моська из управления по делам печати— двух фраз на бумаге не свяжет, а зубами лязгает. Это какое положение, скажите по совести? А это как протопоп еще двести лет назад выразился: приставили за нами целое войско стрельцов, с... и то провожают.

После первого марта циркулярные указания, как из рога изобилия: «неуместные суждения», «непозволительные осуждения». И предостережения. И распоряжения.

День за днем унизительнейшее чувство. Сам себе мерзок, а цензору по-собачьи в глаза заглядываешь и перед любым из управления печати за версту шапку ломаешь. Дальше — хуже: приостановки издания. А потом — аминь, прихлопнули, задушили «Голос». А вы говорите — привычный...

Хорошо. То есть и нехорошо, а продолжим.

Итак, куранты отзванивают. Куранты у нас башенные, крепостные, главные часы государства. Они и отмеряют всероссийское время.

Минул год, как от Александра Дмитрича не доносилось ни звука. На дворе опять февраль, но уже февраль восемьдесят второго. И там, под курантами в крепости, в тишине и тайне, завершается действо — дознанием называется.

Вот тогда-то и появляется свет в оконце — Кедрин. Евгений Иваныч Кедрин, присяжный поверенный. Представитель петербургской присяжной адвокатуры.

Только теперь, когда обвинительный акт изготовлен, защитник может познакомиться и с самим подзащитным, и с его делом. Я неспроста подчеркиваю: только теперь! По уставу-то... это когда все мы, ликуя, встретили судебную реформу... по уставу адвокат допускался к предварительному следствию. Но гладко было на бумаге, а потом другая вышла, шершавая. Называются такие — разъяснениями. И разъяснили: от предварительного следствия адвокатов устранить.

Да, Кедрин, Евгений Иваныч Кедрин — отныне свет в оконце. И для Анны Ардашевой, и для Анны Корба. И для меня тоже. Потому что и я, замирая, ждал известий...

Убежден: настанет пора — русским адвокатам, участникам политических процессов, воздадут должное. Непременно! Не может быть, чтобы не воздали.

Тяжело им было, тяжко. Я сейчас не о борьбе за подзащитного. Вы молоды, вряд ли знаете, как у нас, на Руси, новорожденное адвокатское сословие приняли. «Прокаты», «наемная страсть», «брехунцы» — вот чем привечали. И литература тоже не жаловала: и Некрасов, и Щедрин со своей гениальной бранчливостью, и Федор Михайлыч в «Дневнике писателя». А сколько эпиграмм!

Но дело меняется, едва русский адвокат входит в судебную залу, где .русский государственный преступник.

И тогда взвиваются прокуроры, министры юстиции, чины неудобоназываемого ведомства: «Кар-раул, спасайте отечество от присяжных поверенных! Помилуйте, Цицероны вызывают брожение умов!- Послушайте, да зачем они, к чему? Судьи — беспристрастны, облечены вышним доверием. А тут эти цивильные джентльмены с их независимостью, неуместной иронией и подозрительными намеками». А один прокурорище, семи пядей во лбу, тот и вовсе — пригласил господ защитников, да и присоветовал избегать... Нипочем не угадаете! Избегать «слишком большой убедительности»!

Я водил знакомства с адвокатами. Ольхина ужа называл, того самого рыжего «викинга», которому обязан хранением архивных портфелей... Знавал и других. И не потому лишь, что случалось бывать присяжным заседателем по второму отделению окружного суда. А потому, главное, что светлые люди.

Без выспренности: славная когорта. И Стасов, воплощенная совесть адвокатуры. И безоглядно смелый Александров; да-да, защитник Засулич. И Жуковский, наш петербургский Мефистофель, гроза судейского племени. И Герке, Август Антонович, большой друг Чайковского и Рубинштейна... Или вот Виктор Палыч Гаевский, солидный знаток Пушкина, один из основателей Литературного фонда... А Спасович? «Талант из ряда вон, сила» — это Достоевский его аттестовал. А внешне, манерами — спаси бог, чистый каторжник.

И вот — Кудрин. У Евгения Иваныча не было столь яркой и мощной образности, как у Спасовича. И убийственного яда не было, как у Жуковского. Он не обладал ни поэтическим блеском Карабчевского, ни обаянием барственного Урусова. Педантичный, суховатый, никакой аффектации. Не сразу, не вдруг поймешь, что душа широко отзывчивая. Но вот что сразу чувствовалось — твердость необычайная, этот не дрогнет.

Примечательная особенность! Видите ли, в отношениях политических преступников к адвокатуре была некоторая... ну, натянутость, что ли. Некоторая щекотливость была. У наших крамольников имелись на сей счет две точки зрения. Одна, так сказать, совершенно нигилистская: адвокатская элоквенция прикрывает наглое беззаконие, только и; всего. И другая, помягче. С защитником можно ладить, ежели он обязуется не унижать твои убеждения. А то вон Спасович. Хоть и благие намерения, хоть и ради защиты, а преуменьшает в глазах судей силу и влияние партии. Э, нет, к черту! Ты, брат адвокат, дай юридический анализ, лови прокурора на противоречиях и натяжках, да только не замай ни моих убеждений, ни моей личности: я не уголовный, который все слопает.

Положение не из легких. Холодную враждебность властей, особенно чинов известного ведомства, защитник ощущал всечасно. И не только в судебной зале. Вы все тут россияне, и нет надобности толковать, что это и есть жизнь под дамокловым мечом. Стасова ссылали, князя Урусова ссылали, Олъхина ссылали...

Стало быть, с одной стороны, холодная враждебность, а с другой — горячая настороженность.

В таком положении был и Евгений Иваныч, когда взялся защищать Михайлова. Вернее сказать, когда Александр Дмитрия согласился принять защитника. И не кого-нибудь, а именно Кедрина, потому что особый расчет был, поймете из дальнейшего.

Накануне процесса перевели подсудимых из крепости на Шпалерную. Есть такое, я бы сказал, пространственное ощущение. И оно сильно пригнуло мою Аннушку. Крепость — это как отрезали. А Дом-то предварительного заключения, оп в ряду прочих домов — пойди и коснись ладонью...

Процесс близился, а мы, то есть журнальные и газетные сотрудники, и не шевелились. Давно судоговорение над политическими было запретной темой.

С иностранными корреспондентами у власти морока. Никак, шельмы, не соглашаются с истиной: ври «Правительственный вестник». Нет, обивают пороги. А потом извольте радоваться: всякие «неуместные подробности», распишут тенденциозные выходки обвиняемого.

А с нашим братом россиянином не мудрят: «Куды суешься?! Цыц!» Ну, еще в мое время, когда «Голос»... Не сочтите за похвальбу, да, в мое-то время кое-какой резон был. А теперь-то чего не «пущать»? Я бы нынешним «бутербродным писателям»— двери настежь.

Раньше преобладал журналист, а теперь — репортер. Раньше большинству честь была дороже поживы. И своя честь, и газеты честь. А теперешние: «А сколько за строчку?» Тип журнального сотрудника изменился. Понимаете, тип. Началась гегемония циников. А когда ей предел — один ты, господи, веси.

Вот и говорю: «бутербродные писатели»—ужинами их кормят, бутербродиками, коньячок подносят. Не-ет, этих-то отчего не «пущать»? Вполне возможно, даже хорошо-с: все-таки общественное мнение.

Стало быть, надежда на меня у Аннушки нулевая. Мы оба отлично знали: в судебную залу билетом Зотов не разживется. Правда, сестра Александра Дмитрича, Клеопатра, билет получила, ей дозволили, как и еще двум или трем родственникам других подсудимых. Но что это означало? Присутствуй, а с братом и словечком не перемолвишься... Оставался Кедрин. Опять вопрос: как ей, Анне-то Илларионне, к этому Кедрину подступиться?

Ну и выходит: снова необходим Владимир Рафаилыч.

Я с Кедриным был знаком; правда, шапочно, но знаком. И общие знакомые у нас имелись. Вот хоть Спасович. (Он, кстати сказать, много помог мне, когда я занимался славянской словесностью для своей «Истории литературы».) Н-да, попытка — не пытка. Но, по сущей совести, страх был. Не Кедрина я боялся, этого не было. А так, общая атмосфера страха. Узнают, что- интересуюсь, там, сям брякнут. Страшно... А тут и слушок — дескать, у кого-то из «Голоса» была какая-то связь с подпольными типографами. Вот этот-то слушок в особенности смущал.

А дни-то считанные — до девятого февраля, когда начнется. И уже известно: обвинителем — Муравьев, председательствующим — сенатор Дейер. Первый прокурорствовал на процессе желябовцев. Второй был не просто красный мундир, а словно б кровью напитанный, на злобную мартышку смахивал этот сенатор. Александр Дмитрич сказал Кедрину: «Не суд, а вертеп палачей».

Утром девятого февраля Анна Иллариопна пришла ко мне. Вижу, глаз не сомкнула. Понимаю: она, голубушка, безмолвно молит, чтоб я нынче повидал Кедрина. Совсем мне скверно стало.

И что думаете? В тот же день я и отправился. Прямиком по Литейному... Вы не замечали, какое оно нелепое, это здание судебных установлений?

Я там ходы-выходы знал. Как-никак, а присяжный заседатель. И сторожа меня знали. Иду. Э, и в мыслях не держал судебную залу. В тронную, верно, легче было бы. Нет, мне бы только в тс комнаты, где совет присяжных поверенных, где текла адвокатская, сословная жизнь. Мне бы туда, и довольно. Короче, свиделся. Тут была колючая минута,.. Евгений Иваныч, сухой, высокий, он мне в ту минуту учителем черчения показался... Да, минута, когда он не то чтобы враждебно, а как-то «морозно» на меня глянул.

Спасибо, Владимир Данилыч выручил. Как всегда, Спасович острижен коротко, по-солдатски, и манжеты несвежие. «О, — говорит, — свободная пресса явилась. — И махнул в сторону апартаментов судебной палаты. — Не извольте беспокоиться: там имеет-с быть сам редактор «Правительственного вестника». Гласность обеспечена, ха-ха. — И уже серьезно, уже рекомендуя, отнесся к Кедрину: — Прошу любить и жаловать: Владимир Рафаилыч — порядочный человек. — И углами губ усмехнулся: — А всякий порядочный человек более или менее социалист».

Кедрин молча, жестом пригласил меня в сторонку. Служитель разносил чай. Адвокаты переговаривались и показывали друг другу какие-то бумаги. «Чем могу быть полезен?» — спрашивает Кедрин. «Простите, — говорю, — простите великодушно, Евгений Иваныч, я приватно, не из редакции. Видите ли, понимаю вашу занятость и усталость, но есть у меня родственница, достойная барышня...» Это я ему родственницей Аннушку свою выдал. Ну и так далее. То есть про то, что вот уже год, как от Александра Дмитрича...

Мне показалось, что по лицу его, серому, невзрачному, с двумя резкими морщинами, скользнуло что-то похожее на доброжелательность, но отвечал он по-прежнему сухо: «Знакомство с подзащитным, к сожалению, краткое. Мое впечатление: Александр Дмитрия и телесно и нравственно вполне здоров. Полагаю, он не будет мешать мне, а я ему. Разумеется, он сейчас сильно возбужден: накопилось много горючего материала, произошла встреча с коллегами. У него уже было столкновение с первоприсутствующим. Отношу на счет возбуждения. И на счет сенатора, который... Впрочем, это не к делу».

Да, сказал я, конечно, возбуждение: не месяц, а больше года в крепости. Я, знаете, молодым сравнительно человеком один день там провел, а год опомниться не мог.

Евгений Иваныч словно бы и не расслышал о моем «крепостном состоянии». Я, признаться, хотел его расположить, даже как бы и подольститься. Но, хотя он вроде и не заинтересовался, но произнес мне желанное: «Если угодно, прошу...»—и протянул визитную карточку с адресом.

Процесс взял несколько дней, до пятнадцатого февраля. Два десятка подсудимых, а суд-то вон как скоро управился. И каких подсудимых! Баранников, старый, еще путивльский друг Александра Дмитрича: в Харькове был, когда каторжан замыслили освободить, участник покушения на Мезенцева... Клеточников, опять-таки друг Михайлова; Клеточников, что служил в Третьем отделении, а потом в департаменте полиции. И Морозов, имя которого тогда, до недавней встречи с Ольхиным, мне ничего не говорило; Морозов, который юношей, с пушком на ланитах, был здесь, на Бассейной... И Николай Евгеньич, о котором рассказывал, Николай Евгеньич Суханов...

Да, двадцать подсудимых, а суд в считанные дни... А мне они как в один вечер слились: я навещал Евгения Иваныча. И я видел, понимал и чувствовал, что ему, «сухарю», «учителю черчения», горькая отрада говорить о своем подсудимом. Он гордился Александром Дмитричем, гордился и восхищался.

«Да, знаете ли вы, — говорил Кедрин, жадно и коротко затягиваясь пахитоской, — будь на Руси побольше таких, и судьба родины была бы иной. Умнейший ум, характерный характер. Никакой позы, серьезное достоинство. Уж на что Дейер грубиян, и тот не смеет. Ну и Муравьев, прокурорское святейшество, тоже говорит: «Поразительно все-таки: последние минуты, расчет происходит, расчет за все, а он, вы смотрите-ка, он о себе ни на миг, его заботят лишь интересы сообщества...» Поверьте, Владимир Рафаилыч, у меня ни тени обольщения: дескать мой клиент. Все согласны, что Михайлов — ведущая фигура процесса. И это так, так! Он в центре внимания и своих, и судей, и защитников».

Приговор, конечно, был предрешен. Но формально еще не вынесен. И вот накануне мне показалось, что мой визит в тягость Кедрину.

Евгений Иваныч медленно убрал со стола бумаги. Стол был гол, пуст. И в этой оголенности, в этой пустоте было что-то... от приговора. Кедрин поводил ладонями по ворсистому сукну. Он будто не верил этой пустоте. Лицо его было совершенно серое, даже с желтизной. Он подержал папиросную коробку и поставил на место сонным движением.

И вдруг заговорил высоким, почти пронзительным голосом: «Есть минуты, когда не можешь оторвать взгляда от шеи подзащитного. Встаешь, садишься, бросаешь шаблонные фразы: «Господа судьи, позвольте...» А мысль одна, неужели эту шею обовьет петля-удавка? Вот именно эту, эту... Скользит змеиное, шипящее чувство... чувство собственной причастности. Личной причастности к палачеству. Ты защитник, ты единственный, ты дорог, близок подзащитному. И он тебе делается бесконечно близок и дорог. Но ты беспомощен. И эта беспомощность есть причастность к палачеству... Я уже пережил такое, защищая Софью Львовну Перовскую. И остался жить. И вот опять причастность, а я опять останусь жить...»

.4

Утверждают: нет ничего тайного, что не стало .бы явным. Неправда! Есть много тайн, не ставших явными; ни единой нотой не вошли они в аккорд жизни. Ложь, зло, подлость, они словно бы вторично торжествуют — минет время, лезут, как шило из рогожи: дескать, вот мы какие, любуйтесь. А тайны, достойные людской памяти, зачастую истаивают призрачным дымом. Чудовищная несправедливость! Как смерть детей...

Спаситель таких тайн святое дело делает. Присяжный поверенный, похожий на чертежника или бухгалтера, сильно рисковал. Непременно — и это в лучшем случае — угнали бы в тмутаракань; он знал, понимал, но сделал.

Еще вершилось судоговорение. Одергивал адвокатов сенатор Дейер, обрывал подсудимых. Выслушивали мундирные судьи: «Да, я принадлежал к партии. Да, я принадлежал к организации... Вы и мы — враждующие стороны. Посредников нет. Где гласность? Двери закрыты, мы — связаны, вы — с мечом».

Еще были дни до приговора. И Михайлов торопился. Клочки тонкой бумаги. Мелкий почерк, буква к букве, словам тесно. И они задохнулись бы в тесноте, когда бы после каждого свидания Евгений Иваныч не уносил письма Михайлова.

Уносил и передавал. Нет, не мне, я даже и не знал. Молодцом был Евгений Иваныч, недаром Михайлов его выбрал. Не я один, оказывается, наведывался к Кедрину, на Слоновую улицу, не я: один...

О чем писал Александр Дмитрич? О чем и кому?

О товарищах — товарищам... Об уже погибших? сохраните память, прославьте незабвенных и великих — Андрея Иваныча Желябова, Софью Львовну; Перовскую... О тех, кто еще жив, кто рядом с ним, на скамье подсудимых: Суханов — натура искренняя и сильная; Колоткевич — настоящий апостол свободы; Баранников — рыцарь без страха и упрека; Клеточников — человек, достойный высокого уважения...

В Эртелев, во флигель, скользила тень. А на окне горели свечи в старинном канделябре — знак безопасности. И Анна Павловна Корба входила, на бровях снежинки таяли... Тонкие лоскутки, исписанные в тюремной камере... Корба уходила, унося тонкие лоскутки, тень скользила наискось через двор, исчезала в воротах, как и не была... И оставались с Аннушкой вот эти копии: «Смерть много лучше прозябания и медленного разрушения. Поэтому я так спокойно и весело жду приближающегося момента небытия... Будьте счастливы в деле, будьте счастливы в своем тесном союзе...»

Знаете, я сейчас подумал. Можно удержать в памяти лицо человека, жест, походку, почерк. А голос? Помнишь, конечно, бас был или дискант. Ну, а так: подумать о ком-нибудь и чтобы тотчас возник голос? А вот раскроешь автора, знакомого очно, раскроешь, начнешь читать — ив ушах так и звучат его интонации.

Вы-то Александра Дмитрича не расслышите, многое для вас исчезнет. В его речи была особенность: волнуясь, он чуть запинался. И почему-то всякий раз, когда я слышал это легкое запинание, мне на ум: мысль изреченная — правда. Покоряющая убедительность была.

Но пусть и не расслышите интонацию, зато главное, капитальное... Я вам сейчас то, что было написано после приговора, сразу же, как объявили смерть.

И не только ему. Десять виселиц означались в сумрачной зале Окружного суда... А »а стенами, там, на Литейном и Шпалерной, шли, торопились, у каждого своя докука, вот такие, как вы да я...

Я прочту. Своими словами нельзя, грех.

Завещаю в а м, братья, не расходовать силы для нас, но беречь их от всякой бесплодной гибели и употреблять их только в прямом стремлении к цели.

Завещаю вам, братья, издать постановления Исполнительного комитета от приговора Александру II до объявления о нашей смерти включительно (т. е. от 26 августа 1879 года до марта 1882 года). При них приложите краткую историю деятельности организации и краткие биографии погибших членов ее.

Завещаю вам, братья, не посылайте слишком молодых людей в борьбу на смерть. Давайте окрепнуть их характерам, давайте время развить им все духовные силы.

Завещаю вам, братья, установить единообразную форму дачи показаний до суда, причем рекомендую отказываться от всяких объяснений на дознании, как бы ясны оговоры или сыскные сведения ни были. Это избавит вас от многих ошибок.

Завещаю вам, братья, еще на воле установить знакомства с родственниками один другого, чтобы в случае ареста и заключения вы могли поддержать хотя какие-либо сношения с оторванным товарищем. Этот прием в прямых ваших интересах. Он сохранит во многих случаях достоинство партии на суде. При закрытых судах, думаю, нет нужды отказываться от защитников.

Завещаю вам, братья, контролируйте один другого во всякой практической деятельности; во всех мелочах, в образе жизни. Это спасет вас от неизбежных для каждого отдельного человека, но гибельных для всей организации ошибок. Надо, чтобы контроль вошел в сознание и принцип, чтобы он перестал быть обидным, чтобы личное самолюбие замолкало перед требованиями разума. Необходимо знать всем ближайшим товарищам, как человек живет, что он носит с собой, 'как записывает и что записывает, насколько он осторожен, наблюдателен, находчив. Изучайте друг друга. В этом сила, в этом совершенство отправлений организации.

Завещаю вам, братья, установите строжайшие сигнальные правила, которые спасали бы вас от повальных погромов.

Завещаю в а м, братья, заботьтесь о нравственной удовлетворенности каждого члена организации. Это сохранит между вами жир и любовь. Это сделает каждого из вас счастливым, сделает навсегда памятными дни, проведенные в вашем обществе.

Затем целую вас всех, дорогие братья, милые сестры, целую всех по одному и крепко, крепко прижимаю к груди, которая полна желанием, страстью, воодушевляющими и вас. Простите, не поминайте лихом. Если я делал кому-либо неприятное, то верьте, не из личных побуждений, а единственно из своеобразного понимания нашей общей пользы и из свойственной характеру настойчивости.

Итак, прощайте, дорогие. Весь и до конца ваш

Александр Михайлов».

«Весь и до конца»... И сам он, в своем «Завещании» — весь и до конца. И какая нежность!.. Что ни прибавишь — кимвал звенящий. Вижу человека, нет и тридцати. Громадная петля качается над ним. А он: «Завещаю вам, братья...» И эта нежность к остающимся жить...

Вы слышали — он писал: «До нашей смерти включительно»? Это там, где завещает издать документы. «До объявления о нашей смерти включительно». И прибавил: март восемьдесят второго года.

Потому в марте, что и марте приговор обретал законную силу. Какая оглушительная точность — день в день! Всем нам, смертным, неизбежна смерть, истина банальнейшая. Но если — вообразите! — если б открылся каждому из нас именно свой час? Земля бы, наверное, разверзлась. И она сама и все на ней сущее, все, все стоит на спасительной тайно — тайне своего смертного часа. И никто его не ведает, никто и никогда, кроме приговоренного людьми. Кроме человека, приговоренного человеками...

В тетрадях Анны Илларионны страница есть — помните, как ей Михайлов говорил: надо готовиться к гибели, к смерти... Да-а, это уж точно бы монахи одного ордена. Встречаясь, они вопрошали друг друга: «Брат, готов ли ты?»

И вот приспел срок: виселица накренилась над Александром Дмитричем. Приговор объявили и тотчас всех со Шпалерной в казематы Петропавловской, ждите!

Такое ожидание изобразишь ли? Сыщешь ли слова? Может, одной лишь музыке дано. Не словам, не краскам — музыке... Я к тому, что именно музыкальные созвучия, именно они-то и возникли в душе осужденного. До последнего из последних пределов напряглась душа и отозвалась созвучьями, наполнилась ими... Я не фантазирую, не выдумываю. Не посмел бы. Нет, это он сам, сам Александр Дмитрия. об этом написал.

А вечером, в канун казни, снизошел на него покой. И он... он уснул. Понимаете ли, уснул! Спал непроницаемо, без сновидений. Это что ж такое, а? А это, думаю, последняя защита матери-природы, последнее, чем она может одарить свое обреченное дитя.

Теперь вот письмо, слушайте... (Не спрашивайте, пожалуйста, откуда оно взялось,— сторонний человек замешан.) Слушайте.

«Часов в 8 утра, в пятницу, я встал в таком же настроении, как и лег. Обыкновенный дневной порядок одиночного' заключения ничем не нарушался. Не изменялось и мое душевное состояние... Часов в 11 1/2 утра вошел в мою камеру комендант в сопровождении какого-то гражданского чиновника и смотрителя. Я в это время ходил и, увидев гостей, раскланялся с ними. Между комендантом и мной произошел следующий разговор: «Вам известен приговор?» — «Да, известен».— «Какой?» — «По отношению ко мне?.. Я приговорен к смерти».— «Ну, так государь высочайшим своим милосердием даровал вам жизнь... Молитесь богу!!» Последние слова произнесены были с большим чувством. Затем комендант быстро ушел, и я остался сам с собою. Первыми мыслями были: рад я или не рад этому важному известию, и если не рад, то почему? Говоря чистую правду, я принял эту, благую для каждого человека, весть совершенно равнодушно. Это произошло потому, что мне не сообщили об участи близких товарищей, а я все время находился в таком настроении, что мог искренне порадоваться только сохранению их жизни. Меня лично смерть не пугала, а иногда даже просто манила, но представление о смерти их действовало тяжело, подавляюще... Своя смерть может приносить удовлетворение, но смерть друга, товарища, просто человека и даже врага вселяет только тяжелые чувства. И меня с первых минут начала мучить неизвестность: что сталось с товарищами?..»

Да, вот оно как обернулось: смерть мгновенную заменили медленной — печным заточением. Всем смертникам заменили, кроме Суханова... Я уж говорил, Николай Евгеньич встал у столба. И никто не промахнулся, никто не дрогнул...

В день приговора, в феврале еще, Александр Дмитрич написал: виселица много лучше казематного прозябания. Сраженный гладиатор приветствовал смерть мгновенную. И Анна Илларионна, и я, мы оба прочли эти слова. Но в нашем сознании отозвались они не точным их смыслом, а... Ну, положим так: ежели безнадежно больной человек стонет: «Ах, скорее бы конец...» Разве вы ому но поверите? Разумеется, поверите. Но в глубине души будет сознание некоторой риторичности этого призыва. Так приблизительно мы и прочли фразу о предпочтительности эшафота перед медленным убийством в равелине. 

А эшафот сменили вечным заточением. Аннушка плакала почти счастливыми слезами. То было воскрешение надежды. Вот так и в первое время его ареста уверовала в чудо возвращения.

Я говорил, как она лихорадочно замышляла несбыточное. Эти ее «воздухоплавательные» проекты нападения, вызволения, побеги. И обращение за помощью к Николаю Евгеиьичу Суханову. Она, кажется, даже и с молодежью в Кронштадте толковала.

Но теперь... О-о, никогда не думал, не предполагал, не догадывался: такое молчаливое, такое фанатичное упорство. И два года ни звука. Два года! Лишь весной восемьдесят четвертого, вон когда открылась. А, собственно, почему молчала? Объяснить не могла, не умела. Так, что-то суеверное, как сглазу боятся. Странно и даже, признаюсь, мне обидно.

А как началось? Она, голубушка, про Ганецкого от капитана Коха услышала... Забыли? Ну, экая память у вас. Приятель покойного Платона Ардашева. Да-да, начальник государева конвоя. Кох был с царем и в момент покушения, все время был — и не задело. А что после с этим Кохом сталось, знать не знаю. Служит ли где, отставной ли, не знаю, да это и десятое. Вы слушайте...

Тут главное вот что: комендант крепости Ганецкий. Она его на войне видела, гренадерами командовал. Он-то ее, конечно, и не примечал, Велика ли птица — сестра милосердия?

Анна Илларионна в своей тетради верно заметила: геройские генералы, вроде Гурко или Тотлебена, после войны славу свою кровью запятнали. Ну, а Ганецкий не дотянул до громадных постов, ему Петропавловская досталась.

Представьте, докторша моя облачается в платье сестры милосердия, надевает знак отличия Красного Креста, жалованный покойной государыней... Да, а письмо с нею. Письмо Александру Дмитричу, в незапечатанном конверте. Разумеется, совершенно частное.

Понимаете цель-то какая? О, ничего от прежнего «воздухоплавания»! Маленький, тоненький лучик туда, в равелин, во тьму. Маленький лучик, и только. Вообразите, однако, что это значило бы для осужденного навечно. Ведь едва приговор вступил в законную силу — ни единого свидания, ни единой весточки. Ни туда, ни оттуда. Глухо. Недвижно. Мир божий вымер.

Нет. Ни вам, ни мне каждой кровинкой этого не прочувствовать... Как бы ни изображали смерть, не веришь. Я даже графу Льву Николаичу Толстому и то не верю. А вечное заточение не смерть ли?

Уж на дворе весну натягивало; робко, но подступала. И думалось моей Аннушке: первая его весна в равелине, как тяжко. Воробушек чирикнет, запах капели, скоро и Вербное... Старый человек, генералу за семьдесят, он поймет, он все поймет.

На крепостном дворе попался ей старичок военный: шинель потертая, фуражечка выцветшая. Идет, пришаркивает, палкой стучит. Так он ей мил сделался, до жалости мил, она ему улыбнулась и поклон головой отдала. Да и тотчас как осенило: Ганецкий! А тот и ей — честь, а тот и ей — улыбку...

Про Ивана Степаныча Ганецкого я во всю жизнь ни словечка теплого не словил. А он, пожалуйста, выслушал Анну Илларионну. Уверяет, что генерал был тронут... Но письмо-то не взял! Обе руки вместе с палкой за спину спрятал. «Увольте, не могу-с! Я лично двум государям известен, третьему на краю своей могилы присягнул. Не могу-с. Скорблю, весьма скорблю, но увольте».

Анна Илларионна еще что-то, не помнит что, а Ганецкий снял фуражку, перекрестился на собор, да и зашаркал, зашаркал к крыльцу комендантского дома.

Ох, как она заспешила вон, скорее туда, к Иоанновским воротам. Чуть не бежала, будто рушился на нее собор со своим трубачом-архангелом... Выбежала из ворот, силы оставили. Прислонилась к перилам мостика, задыхается, а мыслей, говорит, никаких, только в висках стук: «Скорблю... скорблю...»

Полнейшая неудача. Фиаско. Смирись, не так ли?

Нет! Она ищет! Вот женщина... Если хотите, в революции почти все женщины — перовские. Более или менее. Впрочем, лучше так: Софьи они были — мудростью, своей женской сердечной мудростью умудренные.

Ведь почему Анна-то Илларионна ищет? Нарушает первую заповедь его «Завещания»: не расходуйте силы для нас. Но ищет... Хорошо, есть и оправдание — его последняя заповедь: заботьтесь о нравственной удовлетворенности каждого из вас. Но, уверяю, ей нужды нет в оправданиях. Потому что она...

Вот слушайте: «Пусть останется у меня тончайшая нить, связанная с жизнью, и я готов на самые ужасные ежедневные муки». И. поясняет: жизнь — это когда всем своим существом борешься за идею. Так Александр Дмитрия в письме, которое в день приговора писал.

А для Анны Илларионны одно звучит: тончайшая нить нужна... Пояснение-то она, может, и слышит, наверняка слышит. Но как? А так, как я вам пример приводил: стон безнадежно больного человека: «Ах, скорее бы конец...» В равелине, в каземате, заживо погребенному нужна, необходима нить, связующая с жизнью, вообще с жизнью,— вот это она знает, это она постоянно слышит и больше ничего не знает и не слышит.

Здесь стержень: ищет! Не может и не хочет согласиться, чтоб хоть одна-разъединственная душа не блеснула середь петропавловских служителей. Крепость — юдоль слез. Как же именно там не блеснуть хотя бы одной-разъединственной душе. «Наивность»? Гм... Согласен. А только скажу вам, что такими наивностями мир цветет. Что он без них? Пуст и сир. Как искусство без неточностей. А теперь, сокращая, спрошу: нашла ли она? Не буду томить. Если б нашла, тогда бы, пожалуй, Густав Эмар, какое-нибудь из этаких сочинений. А если б не нашла, то, стало быть, ваша взяла — наивность. Ну, а жизнь распорядилась по-своему.

Сдается, неподходящее имя у него было — Вакх. Батюшка — и вдруг: Вакх... Так вот, видите ли, отец Вакх священничал в крепости, в Петропавловском соборе. А прежде — в армии, на театре военных действий. Нет, на войне она его не встречала. А похожих встречала. Он из тех, говорила Анна Илларионна, которые на позициях один сухарь с солдатом ели, а в госпиталях, помогая сестрам, не гнушались черной работы.

Помню, Александр Дмитрия тронул такой сюжет — нравственность революционера. Сюжет у него капитальный. Потому-то, доказывал, и требуется безупречная нравственность, что об идее по ее проповеднику судят. Верно замечено, очень верно. 

Не посетуйте на сближение, но разве о религии подчас не судят по тому, каков поп в приходе? А нравственность попов известна. Одно утешение: не только в России... Отцу Вакху не дано было спасти репутацию поповства. Слишком оно, прости господи, вакхическое. Но сам-то отец Вакх был добрым, умным, симпатичным. И «добрый», и «умный», в «симпатичный» — определения Анны Илларионны.

Не вообразите, однако, что сделал он то, чего не сделал генерал Ганецкий. Между нами, не думаю, чтобы отец Вакх решился, предложи ему такое Анна Илларионна.

Единственным вот что было...

С Петербургской стороны много прихожан, а моя Аннушка хоть и не той стороны, стала ходить к службе в крепостной собор. И, как музыку сфер, слышала иногда в исповедальне шепот отца Вакха «Жив он, жив...» Безумно редко этот благовест, потому что и священника допускали в равелин не чаще солнечного луча.

А в марте... Александр Дмитрич загодя указывал — в марте умру... И совпало, и точно в марте, но уже в восемьдесят четвертом в канун Благовещенья. Отец Вакх говорил: ровно в полдень умер, это уж, значит, куранты играли не «Коль славен», а по-полуденному и полуночному—«Боже царя».

Воспаление обоих легких и никакой медицинской помощи.

Алексеевский равелин убил Александра Дмитрича.

Узников равелина тайком хоронят. Могила неизвестна, вроде и нет вовсе. Но, думаю, зарыли ночью, крадучись, знаете где? Преображенское, слыхали? Да-да, на дальней окраине, у станции железной дороги. Кладбище новое, недавнее, кресты редки. В простонародье зовут — «Безродное»; так и говорят: «К безродным свезли».

Я листок сберегаю, рукою Анны Илларионны: «Земного его жития было двадцать девять лет, два месяца и один день».

А моя рука не поднимается приписать на том листке: «Ее земного жития было,..» Нет, не поднимается, все мне мерещится: вернется, приедет, совсем недалеко этот Гдовский уезд.

Я нынче с того и начал: поступила она так, как и суждено было поступить Анне Илларионне Ардашевой.

Вы знаете, есть явление, которое медики определяют «характерным для России»,— холерная эпидемия. Я мальчишкой был, но помню, хорошо помню страшный тридцать первый год. Теперь не то, конечно, но тоже радость невелика.

И еще недавно, в девяносто втором, явилась. Здесь, в Петербурге, единицы мерли, а в губернии — сотни. И Аннушка отправилась в глушь. Вот так она и на театр военных действий ринулась. В глушь, в гдовские деревни. Там и сразило. А было ей от роду тридцать семь...

Странное у меня сейчас ощущение: будто все ушли, вещи вынесли, пусто,, а я остался. Рассказ мой окончен. Многое упустил, многое лишь бегло означил, да я вам заранее и честно — власть воспоминаний.

Но литератор, какое бы малое место он ни занимал, должен умереть с пером в руке. И я думаю записать все. Однако успею ли, вот вопрос.

Это почти телесное желание —успеть, ах, если бы успеть! Ведь лучшее — то, что ты еще только задумал. И представьте, здесь сходство меж нами, колодниками чернильницы, и такими, как Александр Дмитрич, мучениками долга.

Но есть и несходство. Пишущий, если не зелен, сознает — достигнешь, совершишь и, увы, не скажешь, как господь бог! «Это хорошо». А вот они, такие, как Михаилов, убеждены: за поворотом дороги — вселенская гармония. И они счастливее нас.

Рассказ кончен, а книга не начата. Слабею и гасну, однако возьмусь. И все, что вы вечерами слышали, положу на бумагу —для типографского станка. Авось дозволят.


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz